Том 1. Произведения 1902-1909 - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нечего! — говорит он густо. — Что там в бирюльки играться! Вынимай его и шабаш… Живо!
Теперь лицо у него жесткое; щеки, как плотные треугольники из терракоты, и глаза опять подобрались, сузились.
— Полчаса морочил голову, осел! — выдавливает он, колюче глядя на Лося. — Порядок! — кричит он роте. — Во взводах равняйсь!
И солдаты отхлынули и затолкались, хлестко топая по грязи.
VЧтобы не задеть лопатками тела, откапывали Нетакхату руками. Потом обмыли в луже и понесли на его же шинели в лагерь, следом за ротой.
Бабаев и Качуровский шли сзади.
Дождя уже не было, и было странно видеть, какой лучистый понизовый свет шел из-за далеких, очень мирных кудрявых облаков, где садилось солнце, — дробился в лужах, подымался под свалившую грозовую тучу, как под крышу, и спихивал ее дальше, чтобы стало просторней и реже кругом. И все кругом казалось проснувшимся и усталым и потягивалось, жмурясь, чтобы скоро опять уснуть. Опять запахло землею, слабым придушенным запахом весенних оголившихся кочек, обмытой травы, речных берегов, когда река неширокая, цветет и течет низко.
С горки видно было, как подходили к лагерю другие, вперед ушедшие роты и как почернели и напружились палатки.
— Надо зайти, рапорт написать, — хмуро сказал Качуровский и добавил: — Вот склока!
— Напишите, что вы его убили! — вдруг отозвался Бабаев, глядя под ноги.
— Как я убил? — обернулся Качуровский.
— Напишите, что, если бы вы его не позвали, он не был бы убит, как не был убит никто в целой роте… Правда ведь? Вы так и напишете?
Бабаеву становилось зябко и тяжело от всего прилипшего, мокрого, что было на нем, трудно было идти и трудно думать, и представлялась почему-то столовая в доме Качуровского, длинный стол, булькает, кипя, самовар, у ребят за столом потные, шумно дующие на блюдечки лица, и умоляюще страдальчески говорит что-то кому-то из них покорная узкая дама, похожая на зеленого богомола.
И, отвечая своим мыслям, не ожидая, что скажет Качуровский, Бабаев кончает:
— Хорошо бы теперь горячего чаю выпить… с лимоном или с ромом, что ли… Как холодно!
У повернувшего к нему лицо Качуровского что-то острое выпадает из глаз.
Теперь это — старый человек, которого обидели за что-то, но который прощает.
— Грозу не я выдумал, — говорит он отходчиво. — Тоже — «вы убили»!.. Я вот тянусь, иду с ротой, а другие на артелках поехали — это как?.. А наблюдавший за стрельбой до конца стрельбы не досидел… — это служба? О своем же младшем офицере позаботился, и тот же младший офицер тебя же… а?
Качуровский говорит долго. Слова его ляскают по плотному сырому воздуху, как ноги по грязи. Бабаев знал, что артелки седьмой роты не было на стрельбе, захромала, и Качуровский не мог бы на ней ехать, если бы и хотел, — еще что-то знал, еще о чем-то думал, но не хотелось уже ни говорить, ни думать. Рота казалась ползучей, ненужной. Досадным казался голос в душе, время от времени громко кричавший: «Эй! Нетакхата!»… Мелко было… Лагерь. Чай. Наденет сухое белье. В палатке, должно быть, протекла крыша, и лужа на полу. Душной сыростью будет пахнуть ночью, но он уснет и завтра встанет. Прочная, как земля, уверенность в том, что уснет и завтра встанет.
Несут тело Нетакхаты четверо — двое спереди и двое сзади, как носят гроба, и тело шаг за шагом качается и бьет по ногам несущих. Поблескивают штыки впереди — странно: зачем? Зачем такой длинный Качуровский?.. Идет и говорит, что он шестнадцать лет командует ротой и что это так-то называется по-эфиопски… зачем?
Сзади еще рокочущая далеким громом почти синяя, красивая, уходящая куда-то туча, как колесо из смеха, взмахнувшее над землей. Точно остолбенело все — нет звуков вблизи — нет, но скоро будут. Примятая земля выпрямится за ночь. Завтра, должно быть, будет широкий, роскошный день.
Ясный день
IНад рекою пухлыми клочьями проворно полз утренний туман, насквозь пронизанный солнцем и потому желтый, слоистый, почти живой, испуганный внезапно рожденным светом и бегущий. Тыкался в берега, согнувшись, прятался в липовый молодняк, чуть слышно шурша листьями, забегал дальше в лес за толстые дубовые колоды. Разрываясь, клубясь, сгибаясь снова, уже оторванный от реки, уже висящий, лохматый, протискивался в узкую раму леса и пропадал за поворотом.
Река под ним начинала улыбаться подслеповато, широко и влажно, как дети, когда они хотят и никак не могут проснуться. А лес по обеим сторонам пел — пел неуверенными голосами начинающих новый день птиц, неясным шорохом и шумом листьев, яркими зелеными фонариками, зажженными на верхушках.
Солнце хохотало. Здесь этот хохот был беззвучен, от него только дрожало все и лучилось, только разжимало веки и хотело оглядеться и вобрать, а там, далеко, над полотнами палевых облаков… поручик Бабаев шел и представлял, какой хохот был там, точно ударили сразу тысячи оркестров.
Черный Нарцис бежал впереди, останавливался, слушал, оглядывался на Бабаева, деловито зевал и нырял дальше по невысоким кустам. В кустах он долго вынюхивал чьи-то следы и был виден только как приросший к темной зелени черный лоскут; шумно вдыхал, фыркал, скреб лапами; хвост у него торчал напряженно концом кверху.
Трава вдоль тропинки была мокрая, с деревьев капало, небо сыро голубело в просветы.
Пахло земными соками. Это был смешанный и сложный, простой и острый запах роста и силы. Бабаеву казалось, что этот запах имел и цвет — зеленый, как у речной осоки. Входил сплошь во все поры тела, и тело становилось от него шире, сочнее.
Шагалось легко и точно, и не мешала охотничья двустволка за спиной. Кожаная шведская куртка плотно охватила грудь, отчего грудь казалась выпуклей и моложе.
Ощущалась какая-то старинная, извечная связь между телом и этими зелеными кустами, точно это было одно, гибкое, растущее, жадное к жизни, все равно — стояло оно на месте или шло. В теле бродило оно, как пар чернозема, в этих зеленых кустах ощущалось оно, как смутные, неясные мысли, понятные именно потому, что неясные, что стелились невысоко над землей. Тело растворялось в этом живом, свежем, утреннем. Покойно было, что кругом росисто.
Всю эту короткую ночь он не спал. О ней хотелось забыть, но она колыхалась где-то внизу и жалила десятками возбужденных человеческих глаз. Целую ночь решали, почему так плохо и так стыдно жить, и как нужно жить, чтобы не было стыдно.
Хотелось забыть, какие были жадные потные лица, и то плавные и пустые, то подобранные короткие слова, — и как кучи этих слов торопливо сбрасывались куда-то под откос, как мусор.
Мелькнул перстень на чьем-то вытянутом пальце, свалившаяся набок прическа, папироса в чьих-то зубах…
А солнце село на верхние сучья дубов и качалось, как цирковой акробат. Насухо старалось вытереть потную, почерневшую кору, на иззябшие листья дуло горячим, любопытно протискивалось вниз, на тропинку, закружившуюся между стволами.
Пахло солнцем. В густой, влажный запах земли врывался запах солнца, сухой и легкий, как перелет стрекоз над болотными купавами.
Купалось в росистом, синевато-зеленом золотисто-звонкое, точно натянутые струны, и из тела рвалось что-то такое же ему навстречу.
Ноги ставились на землю так длинно и крепко, будто прижимались, ласкаясь, и не хотели оторваться.
Вливалось внутрь что-то хмельное.
На реке — слышно было — хлопала плесом крупная рыба, как баба вальком.
В камышах сычало что-то. Их было так жестко видно из-за кустов, эти камыши — сизые, шершавые, с пухлыми султанами.
Низами мелькали вспугнутые Нарцисом черные дрозды и на сучьях вздергивали хвостами и сердито чокали. А Нарцис изумленно следил за ними яркими глазами, потом поджимался, каменел и, тихо оглянувшись на Бабаева и весь подавшись вперед, делал стойку.
Что-то кающееся, великопостное там, у людей, в эту ночь сменилось пасхальным, и председатель земской управы, говоривший длинную речь, так и закончил ее словами пасхальной песни: «Друг друга обымем! Рцем: братие! И ненавидящий ны простим!..»
Председатель был старый, морщинистый, с одним только, очень заметным черным волоском на совершенно лысой голове, и Бабаев слушал его, следил за широкими жестами и гибким станом и думал: «Поздно! Для тебя, старого, ведь это было бы уж поздно — зачем тебе?»
Было странно в этом большом зале, куда собрались крадучись и где опасливо смотрели на него, Бабаева; было волнисто от опасений, ожидания, нервного потирания рук.
Бабаев почувствовал, вспоминая, как подходила издалека легкая головная боль, даже не боль, а усталость, которую он чувствовал там, где говорили.
За председателем говорил скуластый, подстриженный в кружок рабочий о цепях труда, о гнете капитала, вставлял непонятные книжные слова, заикался, путался и звучно стучал кулаком по ладони.