Так называемая личная жизнь (Из записок Лопатина) - Константин Симонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она вдруг остановилась возле какого-то дома.
– Василий Николаевич, я совсем обнаглела: хочу оставить вас ровно на пять минут… Надо занести в этот дом платье. Ничего не мерить – только отдать! Подождете меня, потопчетесь немножко?
– Конечно, потопчусь, – сказал он.
Она постучала в выходившее на улицу парадное, ей открыли, и она исчезла за дверью.
14
Засунув руки в карманы полушубка, Лопатин ходил взад и вперед перед парадным, в котором она скрылась, и думал о том, что же это? Все это? И ее приход туда, на студию, и эта прогулка по городу не под руку, а за руку? И то, как она сразу сказала, что не будет сегодня на Новом году, и то, как напросилась провожать к поезду? И самое главное, ее слова о том, как она хотела его видеть и вчера и сегодня? Слова, сказанные так, могли быть одним из двух: или чистой правдой, или самообманом, выдумкой – женщины умеют себе выдумывать несуществующее. Но она не казалась ему человеком, способным на самообман. А обманывать не себя, а его – зачем ей это? Чего ради? Оставалось поверить, что все это правда, что она хотела видеть его и вчера и сегодня, хотя поверить в это было почему-то трудно.
Он-то не обманывал себя! Он, топающий сейчас мимо подъезда, в котором она скрылась, он, в своем полушубке, ушанке, в очках, в сапогах, надетых на два шерстяных носка, он – такой, какой он есть, ходивший здесь взад и вперед, – был влюблен в эту женщину.
Так это было или так это стало за тот час, что они шли сюда по улицам Ташкента. Но как раз поэтому и трудно было поверить, что она тоже и вчера и сегодня хотела его видеть! Слишком уж неожиданно и слишком хорошо! Просто захотела его видеть, потому что ей было интересно с ним. Это он еще позавчера понял, что у нее есть любопытство к нему, а любопытство тоже чувство, способное толкнуть одного человека к другому!
Он ходил руки в карманы и, как мог, защищался от самого себя, от своего желания поверить, что нет, это не просто любопытство, не просто интерес к приехавшему с фронта человеку.
«Почему она не хочет быть сегодня на Новом году у Вячеслава? Потому что она должна быть там не одна и она знает, что я это знаю, и не хочет быть с ним при мне? И не может быть одна, без него?»
Ну, это все твои собственные объяснения. Она-то не стала ничего объяснять. Сказала «не приду», и все.
Он подумал, что в ее характере есть что-то вынужденно мужское, приобретенная где-то на жизненной дороге решимость вести себя по-мужски. Такую решимость чаще всего воспитывают в себе не очень счастливые женщины по необходимости, из чувства самозащиты.
Он вспомнил, как она говорила, что ее отец бросил мать, когда ей было четырнадцать лет. Четырнадцать! Время, когда дети ничего не прощают, отказываются понимать, что все по-своему правы, и остаются с кем-то против кого-то. Так это было с ней тогда.
Так это и сейчас с твоей собственной дочерью. Так или почти так.
Он подумал о ее отце, которому, наверное, сейчас лет пятьдесят пять или около этого, раз ей двадцать девять, и о себе самом, который всего на десять лет моложе ее отца.
Да, над этим стоило подумать, очень стоило! И он бы, наверное, подумал, но она выскочила из парадного, громко захлопнув за собой дверь, и сразу схватила его за руку.
– Пошли! Я все-таки на две минуты задержалась, вы это заметили?
– Не заметил, – сказал он. – Ходил тут взад-вперед и думал.
– О ком думали, обо мне?
– О вас! Что вы моложе меня на семнадцать лет.
– Посчитали правильно! Я тоже вчера вспоминала вас и сосчитала, что вы старше меня на семнадцать лет. Что дальше?
– А дальше – вы выскочили, хлопнули дверью, и мы опять идем по вашему Ташкенту. Хотя, впрочем, он, наверное, не ваш?
– Нет, как раз мой. Отец с матерью переехали сюда, когда мне было всего два года. С тех пор так и живу здесь – так что мой! И поэтому живем тут намного легче тех, кто приехал. В своей квартире, даже, можно сказать, в собственном домике. Точней, в полудомике. Полдомика, построенного отцом, мама продала, когда я училась в институте. А знаете, что я вчера сделала? – Она снова остановилась, как уже несколько раз до этого. – Я вчера вечером у нас в театре, в красном уголке, взяла подшивку и перечла все, что вы написали из Сталинграда. И еще один очерк, самый последний, под ним стоит: «Западный фронт». Но он не такой хороший, мне он меньше понравился…
– Мне тоже.
– Я прочла подряд все эти ваши сталинградские очерки, и мне даже захотелось пойти к вам и сразу спросить о некоторых вещах.
– За чем же дело стало? – сказал Лопатин. – Вернулся вчера в половине десятого со студии, Вячеслава Викторовича не было, и сидел играл сам с собой в шахматы. Вот и зашли бы!
– А вы что думаете, это было бы так просто – зайти к вам? Совсем не так просто для меня.
– Я пошутил, – сказал Лопатин.
– А я серьезно. Очень много было вчера вопросов к вам, а потом как-то повылетело из головы. Скажите, а когда вам самому там, в Сталинграде, было страшнее всего?
– Когда в первый раз переправлялся.
– Почему? Потому что еще не знали, как все там будет?
– Да, отчасти поэтому. И вообще не люблю воды. Она не земля, на нее не ляжешь. В конце октября, когда пришлось еще два раза переправляться, тоже оба раза боялся. Оказался в дивизии, которую немцы как раз в те дни отрезали от всех других; сидеть в ней было можно, а передавать в Москву ничего нельзя – связь осталась только по радио. Пришлось переправиться с правого на левый берег – в штаб фронта, передать материал с узла связи и снова ехать в Сталинград, уже не в эту дивизию, а на другой участок, где был командный пункт армии и при нем – связь. Два дня, пока писал и передавал свой очерк, провел в штабе фронта, и уже не тянуло обратно через Волгу. Пришлось заставить себя…
– А почему вы обо всем этом ни в одном из очерков не написали?
– Почему не написал? Написал, не удержался! – усмехнулся Лопатин. – Но редактор вырезал это место. Момент был как раз тяжелый, по Волге вот-вот должно было пойти «сало». И он не захотел давать подробностей про наши трудности с переправами. Потом, в Москве, отдал мне уже набранную и перекрещенную красным карандашом колонку: «На, оставил тебе твои личные переживания для будущих сочинений».
– А я бы, наверно, не только на переправе – я как раз воды не боюсь, – а вообще всегда помнила бы об опасности.
– Ну что ж, это нормально. Я тоже, где бы ни был: и в Сталинграде и не в Сталинграде, всегда каким-то кусочком затылка помню об опасности и боюсь ее.
– Почему затылком?
– Не знаю почему. Может, у других по-другому, а у меня так! Какое-то чувство, что этот страх у меня не во лбу, а где-то в затылке. Если бы во лбу, он бы больше мешал.
– Вы совсем серьезно говорите со мной или при этом еще немножко и шутите? – спросила она. – Со мной это опасно. Я в таких вещах доверчива до глупости.
– Нисколько не шучу, – сказал Лопатин. – Постоянный страх, верней, память об опасности, сидит у меня в затылке. А внезапный страх – тут уж именно страх, а не память – в минуту действительной опасности вдруг возникает под ложечкой. Такая вдруг пустота, словно трое суток голодал. И всегда так было, не только на войне.
– А как же вы писали про женщину, которая погибла там, в Сталинграде, про связистку, – я прочла весь очерк, и у вас там ни в одном месте нет, что ей было страшно, что она чего-нибудь боялась. Почему?
– Очень просто почему. Потому что нельзя швыряться словом «страх», когда пишешь о войне. Поставь его немножко не там и не так – и оно уже обидное и даже позорное. У меня есть принцип, и я его соблюдаю: если человек, совершивший что-то, о чем я пишу, сам говорит мне о страхе, который он испытывал при этом, я вправе написать с его слов, что он чувствовал. Но если он сам ни слова не говорит о том, как ему было страшно, я никогда не допытываюсь и не додумываю за него, боялся он или не боялся. Сам человек может сказать о том страхе, который он испытал, а другой за него не имеет права. Это слишком деликатная материя.
И я вот говорю вам сейчас о чувстве страха в затылке или под ложечкой, но это я сам говорю о себе, и за мной остается право сказать это или не сказать – уж как я захочу! Но я бы, например, не хотел, чтобы кто-нибудь написал про меня, что я там, в Сталинграде, писал свои очерки, трясясь от страха. Вы понимаете разницу между словами «мне было боязно» и словами «он испугался»? Между самооценкой и осуждением со стороны.
– Это я понимаю, – сказала она. – Я не понимаю другого. Как бы я смогла, оказавшись там, на фронте, делать все, что делала женщина, о которой вы писали? У меня такое чувство, что я бы этого не смогла. Не набралась бы мужества делать все то, что делают женщины на фронте. Не только эта женщина, а вообще.
– Когда думаете о фронте и о том, что вы смогли бы там и чего не смогли, никогда не думайте вообще. Ни о фронте, ни о женщинах на фронте. Пребывание на фронте – понятие настолько растяжимое, что иногда об этом забывают, а иногда, наоборот, этим пользуются. Вот вы говорите «женщины на фронте»… Ну что общего между той женщиной на фронте, про которую вы у меня прочли, и другими в ее положении – связистками, санитарками, сестрами, в самом пекле войны: в батальонах, на передовых медицинских пунктах – и тоже женщиной на фронте, ну, скажем, машинисткой в продовольственном отделе во втором эшелоне тыла фронта? И то и другое называется «действующая армия». И то и другое – фронт. И та и другая женщины. Но разве можно говорить и думать о них вообще! А у вас здесь, в тылу? Как можно одинаково, вообще, думать о женщинах, из которых одна уже вдова и мать нескольких сирот, и живет, и работает впроголодь, да еще и кровь отдает, чтобы получать донорскую карточку и подкармливать детей! А другая живет за спиной у прочно забронированного мужа. Разве это одно и то же? Разве можно одинаково говорить про них про обеих, что они там, в тылу? Мы тут, на фронте, а они там, в тылу! Хотя война все время то ломает, то перевертывает что-нибудь и на фронте и в тылу. Муж той машинистки в продовольственном отделе тыла фронта, о которой я сказал, потому что вспомнил реальных людей, – муж ее командовал батальоном, выходил из двух окружений и сейчас жив и здоров и командует полком. А его жена, которую он еще в начале войны в Киеве пристроил машинисткой в этот продовольственный отдел, была вместе с другими раздавлена танками под Богодуховом. И она, и все, с кем она вместе служила, и их грузовики, и автобусы, и их ведомости, и их пишущие машинки – все было там под Богодуховом расстреляно, сожжено, стерто в порошок. Война с людьми шутит такие шутки, что и в сыпнотифозном бреду не приснятся!