Феникс (СИ) - Колышкин Владимир Евгеньевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дверь с грохотом закрывается. Мы тотчас принимаемся колотить в нее до гулкого содрогания корабля. Василий вскакивает к нам, как разъяренный лев. Но мы спокойно объясняем ему, что по всем человеческим нормам, заключенных по утрам обычно выводят в места общего пользования, если таковыми не оборудованы их камеры. Так что давай, надзирательская твоя душа, веди нас в гигиенический блок.
Когда мы шли по коридору, у меня была возможность вырубить Васю без лишнего шума. Я мог бы это сделать, нас специально этому учили в армии - как выходить из подобных ситуаций. И Владлен, по-видимому, ждал от меня активных действий. Но я не видел смысла во всей этой жан-клодвандаммовской возне. Куда бежать? Кругом дремучий лес! Это обстоятельство привязывало нас к кораблю лучше всякой веревки. Тогда зачем вообще нужен этот глупый арест? А за тем, сказал я себе подумав, чтобы правители могли продемонстрировать народу свою силу и власть. Чтобы другим не было повадно. Порядок и дисциплина должны поддерживаться жесткими мерами - это аксиома политики. Поэтому, на тревожно-вопросительный взгляд Владлена я только отрицательно покачал головой. Мы решили не усугублять своего положения и подчиниться власти, сколь бы сомнительна она ни была.
Сидя в тесном помещении купе, освещаемом тусклым потолочным плафоном, у нас было время подумать о себе и о жизни вообще.
И я подумал:
Почему такие суки типа Паши Засохина, всегда находятся в струе общества, а я всегда с краю?
Почему им никогда не приходится доказывать свою полезность обществу, а я должен делать это перманентно?
Они априори - столпы общества или, по крайней мере, подпорки; на них всегда есть спрос, а на таких, как я, никогда нет спроса. Я всегда был и буду подрывным элементом, почему?
А потому, ответил я себе через некоторое время, лежа на диване и глядя в потолок, потихоньку зараставший зеленой плесенью, - что я художник. Художник по своей натуре оппозиционер. У него никогда не бывает полюбовных отношений с официальной властью и с тем, что считается правилами хорошего тона, то есть - молчать, когда тебя не спрашивают, и говорить то, что хочет слышать заправилы истеблишмента. Причем качества оппозиционера и неудобного человека у будущего художника закладывается с детства.
Еще в школе я не раз ставил учителей в неловкое положение своими высказываниями относительно "справедливого" устройства социалистического общества. Классная руководительница, бледно улыбаясь, предупредила: "Смотри, Колосов, как бы тобой не заинтересовалось КГБ". - "А разве у нас не свобода слова?" - ехидно поинтересовался я.
В классе среди учеников были два милиционера и один военный. Но никто, слава Богу, на меня не донес. Может, потому что я был совершенным сопляком в сравнении с ними, взрослыми дядьками и тетками (у нас была и 45-летняя школьница). Я тогда кончил школу-восьмилетку и чтобы продолжить учебу, пришлось искать другую альма матерь, а ШРМ была в двух шагах от нашего дома, мать и подала туда мои документы. Сам же я был занят - бегал по улицам, собакам хвосты крутил, как выражался мой дед. Он не любил бездельников, не знал, что такое отдыхать на пенсии, до самой кончины делал катера и яхты, в одиночку ходил в плавания по рекам Урала и писал мемуары. Я так и не успел доказать ему, что тоже что-то значу в этой жизни.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})И в армии, где я служил в погранвойсках на советско-китайской границе, приходилось доказывать свою значимость. И там я не был, как все, и это кой кого злило. Хорошо, что начальник нашей заставы капитан Будилин, Сергей Леонидович, по прозвищу Будда, светлая ему память, за меня заступался. Под его крылом (мягким изнутри и жестким снаружи) я писал лозунги в теплом красном уголке, а тот, кто меня недолюбливал, дрожал под пронизывающим январским ветром на посту и роптал. И тем роптаниям внимало начальство. Едва Будилин уезжал в штаб погранотряда или еще куда-нибудь, сейчас же меня посылали рыть какие-то траншеи, чистить замерзший сортир...
Я понимал, что не любившие меня люди, а их было гораздо больше, чем несколько моих друзей, в чем-то правы, даже, может быть, во многом правы, но виноват ли я, что умею рисовать, а мои недоброжелатели этого делать не умели. Некоторые из них никогда ни одной книжки в руках не держали, кроме букваря и устава. Зато они могли железяки гнуть голыми руками, а я нет. Они были оловянными солдатиками, отлитыми по одной форме, а я был вырезан из дерева. Я слишком выделялся своей интеллигентской хрупкостью, которую так соблазнительно сломать. Поэтому, если бы не милость ко мне Господа, проявленная в лице капитана Будилина, быть бы мне постоянным чистильщиком сортира. Они хотели меня уравнять, а если нет, то сломать.
Среди них я был чужим.
На заводе и вне его было то же самое. Рабочие считали меня интеллигентом, интеллигенты видели во мне мужлана.
Но что более всего удивительно - я не был своим и среди своих.
И в Художественной студии мои отношения с Учителем складывались поначалу тяжело. Впрочем, я тогда этого не знал. Я-то полагал, что он меня вообще не замечает. Мои работы в акварели были суховаты, совсем не в его стиле и не в стиле его студии. Работал я по классической трехэтапной схеме, как учил меня отец мой - старший архитектор "Уралсельхозстроя" (который, если б не его пагубная страсть к алкоголю, давно бы руководил этим учреждением), как рекомендовали учебные пособия.
Смолко же, наш преподаватель, был модернистом (хотя бы в тех узких рамках, каковые дозволялись в те достославные времена борьбы с абстракционизмом) и, соответственно, ребята подражали ему. Никакой поэтапности в работе с акварелью они не признавали, работали сразу в полный цвет - сочно, быстро, смачно. Если краска стекает через весь лист - это не беда, считали они (я в этом случае ужасался), так даже живописнее. Потом я быстро стал расти в технике акварели и графики, особенно в жанре портрета, и это ни осталось не замеченным. Но это было потом, а пока...
Мы с ребятами, во главе со Смолко, как-то сидели на стульях, составленных в тесный кружок, и, кажется, обсуждали план поездки на пленэр. Я сидел напротив Смолко и по своей дурной привычке позволил себе съехать со стула. Я почти лежал, выставив свои длинные ноги далеко вперед, под самый стул Смолко. Он что-то говорил насчет того, по сколько рублей скинемся да сколько бутылок водки возьмем с собой на всю группу, потом пошел красными пятнами и вдруг заорал на меня с сильным украинским акцентом: "А ну сядь прямо! Шо ты развалился!!! Развалился тут, понимаешь... И ВООБЩЕ!.. (это было сакраментальное восклицание, предваряющее взбучку; восклицание, после которого человеку в лицо высказываются все его грехи - прошлые и будущие).