Былое и думы - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Долго толковали они, ни в чем не согласились и наконец потребовали арестанта. Молодая девушка взошла; но это была не та молчаливая, застенчивая сирота, которую они знали. Непоколебимая твердость и безвозвратное решение были видны в спокойном и гордом выражении лица; это было не дитя, а женщина, которая шла защищать свою любовь – мою любовь.
Вид «подсудимой» смешал ареопаг. Им было неловко; наконец Дмитрий Павлович, L'orateur de la famille,[200] изложил пространно причину их съезда, горесть княгини, ее сердечное желание устроить судьбу своей воспитанницы и странное противудействие со стороны той, в пользу которой все делается. Сенатор подтверждал головой и указательным пальцем слова племянника. Княгиня молчала, сидела отвернувшись и нюхала соль.
«Подсудимая» все выслушала и простодушно спросила, чего от нее требуют?
– Мы весьма далеки от того, чтоб что-нибудь требовать, – заметил племянник, – мы здесь по воле тетушки, для того, чтоб дать вам искренний совет. Вам представляется партия, превосходная во всех отношениях.
– Я не могу ее принять.
– Какая же причина на это?
– Вы ее знаете.
Оратор семейства немного покраснел, понюхал табаку и, щуря глаза, продолжал:
– Тут есть очень многое, против чего можно бы возражать, – я обращаю ваше внимание на шаткость ваших надежд. Вы так давно не видались с нашим несчастным ALexandr'ом, он так молод, горяч – уверены ли вы?..
– Уверена. Да и какие бы намерения его ни были, я не могу переменить своих.
Племянник исчерпал свою латынь; он встал, говоря:
– Дай бог, дай бог, чтоб вы не раскаялись! Я очень боюсь за ваше будущее.
Сенатор морщился; к нему-то и обратилась теперь несчастная девушка.
– Вы, – сказала она ему, – показывали мне всегда участие, вас я умоляю, спасите меня, сделайте что хотите, но избавьте меня от этой жизни. Я ничего никому не сделала, ничего не прошу, ничего не предпринимаю, я только отказываюсь обмануть человека и погубить себя, выходя за него замуж. Что я за это терплю, нельзя себе представить, мне больно, что я должна это высказать в присутствии княгини, но выносить оскорбления, обидные слова, намеки ее приятельницы выше моих сил. Я не могу, я не должна позволить, чтоб во мне был оскорблен…
Нервы взяли свое, и слезы градом полились из ее глаз; Сенатор вскочил и, взволнованный, ходил по комнате.
В это время компаньонка, кипевшая от злобы, не выдержала и сказала, обращаясь к княгине:
– Какова наша скромница-то – вот вам и благодарность!
– О ком она говорит? – закричал Сенатор. – А? Как это вы, сестрица, позволяете, чтоб эта, черт знает кто такая, при вас так говорила о дочери вашего брата? Да и вообще, зачем эта шваль здесь? Вы ее тоже позвали на совет? Что она вам – родственница, что ли?
– Голубчик мой, – отвечала испуганная княгиня, – ты знаешь, что она мне и как она за мной ходит.
– Да, да, это прекрасно, ну и пусть подает лекарство и что нужно; не о том речь, – я вас, та soeur,[201] спрашиваю, зачем она здесь, когда говорят о семейном деле, да еще голос подымает? Можно думать после этого, что она делает одна, а потом жалуетесь. Эй, карету!
Компаньонка, расплаканная и раскрасневшаяся, выбежала вон.
– Зачем вы так балуете ее? – продолжал расходившийся Сенатор. – Она все воображает, что в шинке в Звенигороде сидит; как вам это не гадко?
– Перестань, мой друг, пожалуйста, у меня нервы так расстроены – ох!.. Ты можешь идти наверх и там остаться, – прибавила она, обращаясь к племяннице.
– Пора и Бастильи все эти уничтожить. Все это вздор и ни к чему не ведет, – заметил Сенатор и схватил шляпу.
Уезжая, он взошел наверх; взволнованная всем происшедшим, Natalie сидела на креслах, закрывши лицо, и горько плакала. Старик потрепал ее по плечу и сказал:
– Успокойся, успокойся, все перемелется. Ты постарайся, чтоб сестра перестала сердиться на тебя, она женщина больная, надобно ей уступить, она ведь все ж добра тебе желает; ну, а насильно тебя замуж не отдадут, за это я тебе отвечаю.
– Лучше в монастырь, в пансион, в Тамбов, к брату, в Петербург, чем дольше выносить эту жизнь! – отвечала она.
– Ну, полно, полно! старайся успокоить сестру, а дуру эту я отучу от грубостей.
Сенатор, проходя по зале, встретил компаньонку. «Прошу не забываться!» – закричал он на нее, грозя пальцем. Она, рыдая, пошла в спальню, где княгиня уже лежала в постели и четыре горничные терли ей руки и ноги, мочили виски уксусом и капали гофманские капли на сахар.
Тем семейный совет и кончился.
Ясное дело, что положение молодой девушки не могло перемениться к лучшему. Компаньонка стала осторожнее, но, питая теперь личную ненависть и желая на ней выместить обиду и унижение, она отравляла ей жизнь мелкими, косвенными средствами; само собою разумеется, что княгиня участвовала в этом неблагородном преследовании беззащитной девушки.
Надобно было положить этому конец. Я решился выступить прямо на сцену и написал моему отцу длинное, спокойное, искреннее письмо. Я говорил ему о моей любви и, предвидя его ответ, прибавлял, что я вовсе его не тороплю, что я даю ему время вглядеться, мимолетное это чувство или нет, и прошу его об одном, чтоб он и Сенатор взошли в положение несчастной девушки, чтоб они вспомнили, что они имеют на нее столько же права, сколько и сама княгиня.
Отец мой на это отвечал, что он в чужие дела терпеть не может мешаться, что до него не касается, что княгиня делает у себя в доме; он мне советовал оставить пустые мысли, «порожденные праздностью и скукой ссылки», и лучше приготовляться к путешествию в чужие края. Мы часто говаривали с ним в былые годы о поездке за границу, он знал, как страстно я желал, но находил бездну препятствий и всегда оканчивал одним: «Ты прежде закрой мне глаза, потом дорога открыта на все четыре стороны». В ссылке я потерял всякую надежду на скорое путешествие, знал, как трудно будет получить дозволение, и, сверх того, мне казалось неделикатно, после насильственной разлуки, настаивать на добровольной. Я помнил слезу, дрожавшую на старых веках, когда я отправлялся в Пермь… и вдруг мой отец берет инициативу и предлагает мне ехать!
Я был откровенен, писал, щадя старика, просил так мало, – он мне отвечал иронией и уловкой. «Он ничего не хочет сделать для меня, – говорил я сам себе, – он, как Гизо, проповедует lа non-intervention;[202] хорошо, так я сделаю сам, и теперь – аминь уступкам». Я ни разу прежде не думал об устройстве будущего; я верил, знал, что оно мое, что оно наше, и предоставлял подробности случаю; нам было довольно сознания любви, желания не шли дальше минутного свидания. Письмо моего отца заставило меня схватить будущее в мои руки. Ждать было нечего – cosa fatta capo ha![203] Отец мой не очень сентиментален, а княгиня —
Пускай себе поплачет…Ей ничего не значит!
В это время гостили во Владимире мой брат и Кетчер. Мы с Кетчером проводили целые ночи напролет, говоря, вспоминая, смеясь сквозь слезы и до слез. Он был первый из наших, которого я увидел после отъезда из Москвы. От него я узнал хронику нашего круга, в чем перемены и какие вопросы занимают, какие лица прибыли, где те, которые оставили Москву, и проч. Переговоривши все, я рассказал о моих намерениях. Рассуждая, что и как следует сделать, Кетчер заключил предложением, нелепость которого я оценил потом. Желая исчерпать все мирные пути, он хотел съездить к моему отцу, которого едва знал, и серьезно с ним поговорить. Я согласился.
Кетчер, конечно, был способнее на все хорошее и на все худое, чем на дипломатические переговоры, особенно с моим отцом. Он имел в высшей степени все то, что должно было окончательно испортить дело. Он одним появлением своим наводил уныние и тревогу на всякого консерватора. Высокий ростом, с волосами странно разбросанными, без всякого единства прически, с резким лицом, напоминающим ряд членов Конвента 93 года, а всего более Мара, с тем же большим ртом, с тою же резкой чертой пренебрежения на губах и с тем же грустно и озлобленно печальным выражением; к этому следует прибавить очки, шляпу с широкими полями, чрезвычайную раздражительность, громкий голос, непривычку себя сдерживать и способность, по мере негодования, поднимать брови все выше и выше. Кетчер был похож на Ларавинье в превосходном романе Ж. Санд «Орас», с примесью чего-то патфайндерского, робинзоновского и еще чего-то чисто московского. Открытая, благородная натура с детства поставила его в прямую ссору с окружающим миром; он не скрывал это враждебное отношение и привык к нему. Несколькими годами старше нас, он беспрерывно бранился с нами и был всем недоволен, делал выговоры, ссорился и покрывал все это добродушием ребенка. Слова его были грубы, но чувства нежны, и мы бездну прощали ему.
Представьте же именно его, этого последнего могикана, с лицом Мара, «друга народа», отправляющегося увещевать моего отца. Много раз потом я заставлял Кетчера пересказывать их свидание, моего воображения недоставало, чтоб представить все оригинальное этого дипломатического вмешательства. Оно пришлось так невзначай, что старик не нашелся сначала, стал объяснять все глубокие соображения, почему он против моего брака, и потом уже, спохватившись, переменил тон и спросил Кетчера, с какой он стати пришел к нему говорить о деле, до него вовсе не касающемся. Разговор принял характер желчевой. Дипломат, видя, что дело становится хуже, попробовал пугнуть старика моим здоровьем; но это уже было поздно, и свидание окончилось, как следовало ожидать, рядом язвительных колкостей со стороны моего отца и грубых выражений со стороны Кетчера.