Расцвет реализма - Коллектив Авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем более несправедливо обвиняет Круциферский Крупова, приписывая ему «какой-то сухой материальный взгляд на жизнь». Его врачебные советы иногда действительно утилитарны и узкопрофессиональны. Однако мировоззрение Крупова в целом реально, широко, не лишено своеобразной поэзии, проглядывающей в минуты раздражения и волнения: «Ох, эти мне идеалисты… Да кто же это им сказал, что вся медицина только и состоит из анатомии; сами придумали и тешатся; какая-то грубая материя <…> Я не знаю ни грубой материи, ни учтивой, я знаю живую» (IV, 132). Крупов (наряду с автором-повествователем и Бельтовым) продолжает линию прямой пропаганды реальных взглядов Герцена – публициста и философа, чем объясняются и оправдываются его функции резонера и учителя. Так, почти прямая цитата из дневника Герцена – суждение Крупова о типичной болезни века: «Неуменье жить в настоящем, ценить будущее, отдаваться ему – это одна из моральных эпидемий, наиболее развитых в наше время» (IV, 130).
Тип доктора-скептика, благородного «патолога и анатомиста», мудрого гуманиста с неудавшейся личной судьбой и богатейшим опытом в области человеческих отношений, давшего оригинальную методу для толкования общественно-политических явлений, стал центральным в беллетристике Герцена. К нему обращается писатель снова в конце 60-х гг. Функции героя в повестях «Скуки ради» (1868–1869), «Доктор, умирающий в мертвые» (1870) значительно расширяются, ему передается роль главного рассказчика, имеющего в запасе множество самых разнообразных сюжетов.
Последние произведения Герцена воспринимаются как фрагменты большой книги, опубликовать из которой он успел лишь несколько глав. В отличие от своего русского коллеги из романа «Кто виноват?» доктор наделен биографией, позволяющей заглянуть в некоторые уголки его личной жизни. Его скальпель, беспощадный к другим, не минует и самого анатома, представившего на суд собеседника своего рода физиологическую исповедь бывшего романтика, иронией маскирующего личную драму. Исповедь – необходимый конструктивный элемент в последних повестях Герцена: она дополняет новыми и существенными чертами тип доктора-скептика в произведениях 40-х гг., придает недостававшую ему многосторонность.
Доктор в повести «Скуки ради» каламбурит в манере Крупова, объясняя причину своего «здоровья, свежести, сил, смеха», вторит его зловещему «карканью», развивая семейно-демографические взгляды, доводит их до крайности. «Я всегда считал людей, которые женятся без крайней надобности, героями или сумасшедшими. Нашли геройство – лечить чумных да под пулями перевязывать раны <…> ведь это подумать страшно, на веки вечные, хуже конскрипции – та все же имеет срок <…> Охотников продолжать род человеческий всегда найдется много и без меня. Да и кто же мне поручил продолжать его, и нужно ли вообще, чтоб он продолжался и плодился, как пески морские, – все это дело темное, а беда семейного счастья очевидна» (XX, 459).
Автор и доктор в последних повестях одинаково резко, памфлетно оценивают действительность, человека, историю. Они не антиподы, а авгуры – зрители, с полукивка и полуслова понимающие друг друга. Более того: парадоксы и странные мнения автора крайностью выводов и нескрываемым злым тоном превосходят иронические суждения героя, сохраняющего добродушие и в некотором роде стоический оптимизм с пищеварительным оттенком. «Главное орудие Искандера, которым он владеет с таким удивительным мастерством, – ирония, нередко возвышающаяся до сарказма, но чаще обнаруживающаяся легкою, грациозною и необыкновенно добродушною шуткою», – писал Белинский о романе и повестях Герцена 40-х, его «утренних» произведениях.[237] В сочинениях позднего Герцена «легких» и «добродушных» шуток почти нет. Господствует «ирония <…> возвышающаяся до сарказма». Автору добродушие не свойственно: раздраженный тон, каскады сарказмов, злых шуток; портреты людей резко шаржированы, карикатурны.
Медицинский материализм доктора еще универсальнее и глубже, чем у доктора Крупова. Он и на свою профессию смотрит чрезвычайно широко, трактуя ремесло врача в самом высшем смысле: «Настоящий врач, милостивый государь, должен быть и повар, и духовник, и судья…» (XX, 461). Применяет профессиональную точку зрения ко всем явлениям жизни: «Медицинская практика – великое дело <…> Если б перед революциями, вместо того, чтоб собирать адвокатов и журналистов, делать консилиумы, не было бы столько промахов! Люди, видящие сотню человек в день – не одетых, а раздетых, люди, щупающие сотню разных рук, ручек, ручонок и ручищ, – поверьте мне, знают лучше всех, как бьется общественный пульс. Публично, на банкетах и собраньях, в камерах и академиях, все – театральные греки и римляне, – что тут узнаешь? Посмотрите-ка на них с точки зрения врача <…> Доктору все раскрыто: чего больной не доскажет, то здоровые добавят; чего и здоровые умолчат – стены, мебель, лица дополнят» (XX, 525). Слова доктора – итог, резюме, последний диагноз, подведение черты. Этим возможности типа исчерпаны до конца. Характерно, что страстное изложение доктором основ своего мировоззрения, защита метода в последней повести Герцена не оттенены ничьей иронией или сомнением.
Прерывает Герцен скептически-реалистический речевой поток доктора потому, что новые обстоятельства стали вносить серьезные поправки в теоретические построения героя. «Я прерываю философствование моего доктора… или, лучше, не продолжаю его, потому что и тут – как почти во всем – обстоятельства нагнали нас и опередили. <…> Явились новые силы и люди» (XX, 555). Типичная для Герцена концовка без конца, согласная с его адогматичным мировоззрением и эстетическими принципами. Герцен не ставит окончательной точки, оставляя за собой право вернуться (и уже в который раз) к вечно обсуждаемому им на русском, западном и всемирно-историческом материале кругу проклятых вопросов. Для всего свой срок: есть время действовать и время патологического разбора, подведения итогов, обсуждения происшедшего. Изменившаяся политическая ситуация во Франции и Европе невольно требовала осмысления, очередной проверки основ мировоззрения и справедливости концепции Запада, обусловленной горькими уроками 1848 года.
3
Несколько особняком в творчестве Герцена стоят повести «Долг прежде всего» (1847) и «Поврежденный» (1851). Герцен успел написать только «пролог новой повести» «Долг прежде всего» из пяти глав, который он читал в Париже Бакунину и Белинскому. На критика произвело сильное впечатление новое произведение Герцена. Повесть анонсировалась «Современником» на будущий 1848 год, но, по образному определению писателя, «сильнейший припадок ценсурной болезни» решил ее участь. «Эта осадная цензура, – иронизировал Герцен, – запретила печатать что бы то ни было писанное мною, хотя бы то было слово о пользе тайной полиции и явного самодержавия или задушевная переписка с друзьями о выгодах крепостного состояния, телесных наказаний и рекрутских наборов» (VI, 297).
Но даже и в более терпимые и либеральные времена повесть «Долг прежде всего» могла появиться в русском журнале только с очень значительными купюрами. Друзья Герцена в петербургских литературных кругах пришли в ужас, прочитав яркое и совершенно «нецензурное» описание французской революции 1789 г. в четвертой главе повести («Троюродные братья»). Никогда ранее в творчестве Герцена антикрепостнические мотивы не звучали так сильно и так художественно. В незавершенной повести Герцен энергичными и скупыми мазками создал первую в русской литературе, самую сжатую и одну из наиболее выразительных хроник дворянского рода, предвосхитив появление в будущем «Дворянского гнезда» Тургенева, «Обломова» Гончарова, «Господ Головлевых» и «Пошехонской старины» Салтыкова-Щедрина – и, конечно, произведений Л. Н. Толстого, особенно страниц «Войны и мира», посвященных быту поместного дворянства XVIII в. «Ничего подобного нет в русской литературе», – говорил Толстой о герценовской хронике дворянского рода Столыгиных. Кстати, встреча Марьи Валерьяновны с Анатолем в первой главе повести «За воротами» предваряет эпизод свидания Анны Карениной с сыном (Толстой о ней: «превосходная, удивительная»).
Герцен достигает расцвета своего дарования как художник в повести «Долг прежде всего». Энергичная, сжатая, освещенная умной, диалектичной и гуманной мыслью, как и его бесподобной легкой и грустной иронией, живопись Герцена в незавершенной повести 1847 г. – это уже во всех основных чертах стиль «Былого и дум». Галерею дворян, слуг, гувернеров в мемуарах Герцена предваряют портреты дядюшки Льва Степановича (с его «гастрическими припадками» и «аристократическими рассказами и воспоминаниями»); «буколико-эротического» помещика Степана Степановича (Степушки) и его всесильной супруги «хамской крови» Акулины Андреевны; Михайлы Степановича, скупца и самодура с «энциклопедическим» образованием, полученным от рекомендованного Вольтером «шевалье де Дрейяк»; зловещей фигуры Тита Трофимовича, «барского фавера» и лазутчика; униженной и одновременно героической матери Анатоля Марьи Валерьяновы; моряка – управляющего имением. Небольшой «пролог» к будущему произведению об Анатоле Столыгине буквально перенасыщен людьми, наблюдениями, деталями, выписанными зрелой рукой большого мастера, призванного стать художником-летописцем своего и «минувшего» веков.