Монограмма - Александр Иванченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Патриарх в гневе вскочил со своего сиденья и замахнулся на Ли Ду бамбуковой палкой. Он опять забегал по келье, топая ногами:
— Наглец! Пустозвон и ничтожество! Дубина! Немедленно отправляйся на задний двор, на самые тяжелые работы! Там ты поймешь, каково различие между тобой и патриархом!
А про себя подумал: «Нет, этот мальчик из бедной семьи вовсе не так прост, как может показаться. Все-таки пусть немного поработает, я должен получше испытать его. В последнее время много развелось таких, кто ловко подделывается под истинных учеников Будды, а на самом деле… Да, пусть пока поработает, нужно приглядеться».
И Пятый патриарх позвонил в колокольчик и приказал старшему монаху отвести новичка на задний двор монастыря, где кололи дрова и выгребали нечистоты.
№ 96, 104. Через год Витя уехал куда-то на Дальний Восток, переманив за собой почти всю труппу. Звал с собой и Лиду, но она отказалась. Витя был хоть и хороший человек, но ненадежный, неверный. Да и мать не хотелось бросать. Витя уехал, а она скоро почувствовала, что не одна.
Сначала было страшно: молодость прошла, она одна, будет другой человек, почти она сама, но все-таки не она и больше, чем она сама, уже Лида будет не для себя только, а и для него, и больше для него, чем для себя. И так будет теперь всегда, всю жизнь, и этот человек будет всегда во всем прав. А она еще сама не жила, не успела, все как-то собиралась и не собралась; а теперь все, их будет двое, но из двоих она будет всегда меньше, вот где обман и ужас: одна жизнь, твоя, заменяется на другую, чужую, а своей жизни еще не было и уже не будет. И она подумала о матери, которая тоже должна была когда-то испытывать те же чувства, не могла не испытывать, в отношении своих детей, и ужаснулась своему и Алиному эгоизму, и, может быть, впервые по-настоящему пожалела и поняла мать.
Теперь она должна жить, никогда не чувствовала за собой этого долга, всё, все, вся жизнь вокруг были для нее, только ее, теперь это все и она сама — для него. Сначала — страх, ненависть, что кто-то ее, красивую, умную, молодую, выталкивает из привычного круга жизни, мысль, что кто-то заставляет ее быть не для себя, ужаснула и смутила ее; страх, ненависть к чему-то чужому, чуждому внутри нее, еще тихому и притаившемуся, но уже крадущемуся, сосущему и изматывающему, как отрава, охватил ее; долго колебалась, раздумывала, оставлять ли, тянула до последнего, потом все-таки побежала в больницу, уже на лестнице, взявшись за ручку, передумала, вернулась домой, и опять — колебания, страх (что же потом останется в характере этого нежеланного ребенка, подумала она, — тоже страх, сомнение, беспокойство? встряхнулась и решила — ждать).
Потом, после первых толчков, — ослепительная нежность, уже любовь, привязанность, самоотречение. Куда теперь ушел этот страх за свою жизнь, такую дорогую, единственную? Сознание того, что одна, ее, Лиды, кровь бежит сейчас и по его жилам, сквозь его сердце и легкие, умилило и примирило ее. Все вокруг вдруг очистилось, преобразилось, простилось, она на все вокруг теперь смотрела умытым взглядом, через его невинные глаза, через его новые чувства.
Странно, теперь ее путь в мире протекал более выпукло, зримо для нее самой, все приобрело новые оттенки, цвета, непостижимо развился объем жизни, раздвинулось внутреннее и внешнее пространство, старые, давно знакомые предметы вдруг насытились новыми красками, обрели новое измерение, кровь, мозг. Старенькая облупленная часовенка, мимо которой ходила на работу, вдруг тоже подросла, кирпич окрасился киноварью, почти заржавевшая, некогда изумрудная, крыша выдавила листвяную зелень, замазанный известью святой с нимбом явственно проступил сквозь время, равнодушие. И все это видел он, он.
Все они делали теперь вдвоем, вместе: Лида пьет апельсиновый, тыквенный, грушевый, сливовый, томатный сок — это они пьют вместе с ним; откусила яблоко, отложила — тотчас сигнал изнутри: а мне, дай. Съела дольку апельсина: мало, я тоже хочу. Слушает песни, романсы — они вдвоем наслаждаются, им вдвоем хорошо. Певец, певица, бард, кажется, задыхались, не успевали за своим профессиональным вдохновением — за их пожирающим слухом, желанием чувствовать, жить. Всякое свое чувство, переживание, мимолетное ощущение, не разделенное с ним (забыв, не успев, не сумев разделить с ним), — рассматривала как измену.
Им всего теперь не хватало на двоих: молока, маминой доброты, музыки, дружбы. Весь мир, спотыкаясь, спеша, втягивался теперь в эту алчущую воронку нового бытия, но странно: чем больше углублялся, разрастался, сиял, обретал новые краски и запахи мир внешний, тем больше меркнул и обесцвечивался ее, Лиды, внутренний мир, ее память. Она стала забывать свое детство, любимые мелодии, стихи, запахи, даже слова, звуки, которые в стихии ее внутренней жизни всегда были связующей силой. Стала забывать свое имя, свой возраст, свое прошлое, все, что было до. Степа — сон, Сосновка — бред, Кирик, Софья Францевна, Юля, Витя — кто это, откуда пришли, из чьей жизни? Он как бы забирал в себя ее сознание, абсорбировал всю ее внутреннюю историю, разделяя с собою ее «я», ее представление о себе, ее личность. Беспощадная атака чужого эгоизма, цветение на обломках чужой жизни — или спасительный жест природы, освобождающий от эгоизма собственного, переход твоего «я» в «я» другого, всех остальных? Скорее, второе, ибо эгоизм не уходит, а до времени мимикрирует, замирает, или, может, перемещается вне тебя, внутрь другого, вопиет к тебе из другого — твой, твой, опять твой, делается еще более твоим, потому что вне тебя, значит, стократ твой — и становится еще беспощаднее, еще больнее.
Из записей Лиды. Бог, бессмертие, свобода: именно здесь разум наконец расстается с необходимостью служить телу и обретает возможность служить самому себе.
№ 104. В роддоме Лида сразу сблизилась с женщинами, жалея их, увидела подруг через их будущих детей. Даже как-то полюбила их. Любить их было легко, о себе почти никто не думал, все думали и говорили о своем семейном, домашнем — мужьях, родителях, будущих своих малышах. Только Лидина соседка по палате Люба все молчала, отвернувшись к стенке, не разделяла общих разговоров и ожиданий. Люба работала в электроцехе обмотчицей, жила с мачехой, отца у нее не было. И мужа у нее, как и у Лиды, тоже не было, был «приходящий», как она его называла. Ребенка она не хотела и говорила, что все равно избавится от него, все равно, мол, он не жилец или дебил, по пьянке деланный.
— Гадство, — говорила Люба в стену, — даже точно не знаю, от кого, вот что противно. Выдавлю.
Передач ей никто не носил, и роженицы, сговорившись с подругами, украдкой собирали Любе чего-нибудь из своего — компот, печенье, соки — и отдавали сестре, чтобы та передала Любе. Та с ухмылкой брала передачу, глядя на подруг.
— Давайте уж, сердобольницы, — говорила Люба, беря узелок. — А я его все равно выгоню.
Целый день Люба валялась на койке, поедая овсяное печенье, листая журналы. Украдкой курила, протирала соком лицо. По ночам беззвучно плакала. Раз ночью Лида увидела, как Люба, свесившись головой вниз, бледная, кусающая губы, мяла на деревянной спинке кровати свой живот — выгоняла. Лида испугалась, вскочила, уложила ее в постель, успокоила.
— Ты, Лидка, хорошая девка, добрая, — шептала горячо Люба, — но счастья тебе все равно не будет, знаю. Таким, как мы, не бывает. До нас все разобрано. Я знаю.
Лида утешала ее, как могла. Говорила, что все образуется и что с ним будет легче. Она тоже сначала боялась. Обе ужасно трусили, только они с Любой были здесь первый раз. Лида храбрилась, Люба молча качала головой и плакала.
Все женщины хотели рожать непременно у Серденко, пожилого доктора с седыми руками, помогавшего роженицам уговором, лаской. Говорили, что ему не повезло с женой. Гуляла. Он был известный в У. врач. В его смене всегда все проходило благополучно и всегда рождалось больше, чем у других врачей, детей, почему-то чаще мальчиков. Роженицы ждали его дежурства, хотели непременно у него, изготавливались к его дежурству, плод тоже замирал, послушный желанию матери, — и добрые длиннопалые, как у пианиста, руки Ивана Ивановича принимали очередного малыша.
Но Лиде не повезло. Как ни старалась родить у Серденко, не получалось. Сначала Иван Иванович болел, и она пропустила, потом Настя (что это будет Настя, она не сомневалась) не захотела, потом было уже поздно ждать Серденко, и она родила у Ноли.
Молодой двадцатипятилетний врач Ноля, грубо красивый брюнет с золотой печаткой на мизинце, внезапный, как смерч, появлялся в палате и орал на них:
— Как лежите?! Чего едите?! Кто разрешил?! — и отбирал у них книги, фотографии, запрещенную еду, больно бил их по ногам ремешком, если они высовывались из-под одеяла.