Вопросы жизни Дневник старого врача - Николай Пирогов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вещь в себе и для себя (нем.). Неведомая земля (лат.).
322
Началось посещение лекций. Выдали матрикул без всяких церемоний. Приход Троицы в Сыромятниках не близок к университету, — будет с час ходьбы; положено было оставаться в обеденное время у Феоктистова и только в 4–5 часов вечера возвращаться на извозчике.
Феоктистов был казеннокоштный студент и жил вместе с пятью другими студентами в 10–м нумере корпуса квартир для казеннокоштных.
Надо остановиться на воспоминании о 10–м нумере и об извозчике.
Немудрено, что воспоминания эти сохранились. 10–й нумер я посещал ежедневно, несколько лет сряду, а на извозчике ездил, пока нужда не заставила ходить пешком, — и 10–й нумер, и вечерняя езда на извозчике совпадают с первым выходом на поприще жизни; дебюты не забываются.
Вхожу в большую комнату, уставленную по стенам пустыми кроватями со столиками; на каждом столике наложены кучки зеленых, желтых, красных, синих книг и пачки тетрадей; вижу — лежит на одной кровати чья — то фуражка, дном наружу; на дне — надпись; читаю: «Hunc pil… — тут стерто, не разберу. — Fur rapidis manibus tangere noli; possessor cujus fuit semperque erit Tschistof, qui est studiosus quam maxime generosus»1.
Понимаю. Где же этот г. Чистов? А вот он входит в дверь; испитой, с густыми темными волосами, свинцового цвета лицом, темно — синею, выбритою гладко бородою; за ним приходит с лекции и мой Феоктистов; дверь начинает беспрестанно отворяться и затворяться; являются одно за другим все новые и новые лица, рекомендуются, приветливо обращаются ко мне; вот г. Лейченко, самый старший, действительно на вид лет много за 30; вот Лобачевский, длинный, рыжий, усеянный, должно быть, веснушками по всему телу, судя по лицу и рукам, и еще человек шесть нумерных и посторонних.
Начинаются беседы, закуривание трубок; говорят все разом — ничего не разберешь; дым поднимается столбом; слышится по временам и брань неприличными словами.
Мой бывший наставник, Феоктистов, представляется мне совсем в ином свете, не тем, каким я его знал до сих пор: он тут пред некоторыми просто пас — тише воды, ниже травы.
Вот хоть бы Чистов, обладатель фуражки с латинскими стихами, — тот берет со стола книгу, ложится на кровать и, обращаясь ко мне (я стою вблизи его кровати), спрашивает: «С какими римскими авторами вы знакомы?» — Я краснею. — «Что же? Феоктистов, верно, вам немногое сообщил; где же ему: он и сам ничего не понимает в латыни. Садитесь — ка вот здесь, — я вам кое — что прочту из Овидия. Слыхали о «Метаморфозах» Овидия? А? Слыхали?» — «Да, немного слыхал». — «Ну, слушайте же!» — И Чистов начал скандировать плавно и с увлечением, и тут же я научился у него больше, чем во все время моего приготовления к университету от Феоктистова. Оказалось потом, что Чистов был действительно знаток римских классиков; я редко видал его за медицинс
1 К шапке не смей прикасаться, вор, хищными руками; владельцем ее всегда был и будет Чистов — благороднейший студент (лат.).
322
кими книгами; всегда, бывало, лежит и читает своего любимого Овидия Назона или Горация.
Родом из духовных, воспитанник семинарии, Чистов отличался, однако же, резко от других сотоварищей, по большей части тоже семинаристов; это была мебель из елового, а он из красного дерева, и, должно быть, поэт в душе.
Чего я не насмотрелся и не наслышался в 10–м нумере!
Представляю себе теперь, как все это виденное и слышанное там действовало на мой 14–15–летний ум! Является, например, какой — то гость Чистова, хромой, бледный, с растрепанными волосами, вообще странного вида на мой взгляд, — теперь его можно бы было по наружности причислить к почтенному классу нигилистов, — по тогдашнему это был только вольнодумец.
Говорит он как — то захлебываясь от волнения и обдавая своих собеседников брызгами слюны.
В разговорах быстро, скачками, переходит от одного предмета к другому, не слушая или не дослушивая никаких возражений. «Да что Александр I, — куда ему, — он в сравнение Наполеону не годится. Вот гений, так гений!.. А читали вы Пушкина «Оду на вольность»? А? Это, впрочем, винегрет какой — то. По — нашему не так; revolution, так revolution, как французская — с гильотиною!» И, услыхав, что кто — то из присутствующих говорил другому что — то о браке, либерал 1824–1825 гг. вдруг обращается к разговаривающим: «Да что там толковать о женитьбе! Что за брак! На что его вам? Кто вам сказал, что нельзя попросту спать с любою женщиною, хоть бы с матерью или с сестрою? Ведь это все ваши проклятые предрассудки: натолковали вам с детства ваши маменьки, да бабушки, да нянюшки, а вы и верите. Стыдно, господа, право, стыдно!» — А я — то, я стою и слушаю, ни одного слова не проронив.
Вдруг соскакивает с своей кровати Катонов, хватает стул и бац его посредине комнаты! «Слушайте, подлецы! — кричит Катонов, — кто там из вас смеет толковать о Пушкине? Слушайте, говорю!» — вопит он во все горло, потрясая стулом, закатывая глаза, скрежеща зубами:
Тебя, твой род я ненавижу, Твою погибель, смерть детей Я с злобной радостию вижу, Ты ужас мира, стыд природы, Упрек ты Богу на земле…
Катонов, восторженный обожатель Мочалова, декламируя, выходит из себя, — не кричит уже, а вопит, ревет, шипит, размахивает во все стороны поднятым вверх стулом, у рта пена, жилы на лбу переполнились кровью, глаза выпучились и горят. Исступление полное. А я стою, слушаю с замиранием сердца, с нервною дрожью; не то восхищаюсь, не то совещусь.
Рев и исступление Катонова, наконец, надоедают; на него наскакивает рослый и дюжий Лобачевский. «Замолчишь ли ты, наконец, скотина!»
322
— кричит Лобачевский, стараясь своим криком заглушить рев Катонова. Начинается схватка; у Лобачевского ломается высокий каблук. Падение. Хохот и аплодисменты. Бросаются разнимать борющихся на полу.
Не проходило дня, в который я не услыхал бы или не увидел чего — нибудь новенького, вроде описанной сцены, особенно памятной для меня потому только, что она была для меня первою невидалью; потом все вольнодумное сделалось уже делом привычным.
За исключением одного или двух, обитатели 10–го нумера были все из духовного звания, и от них — то именно я наслышался таких вещей о попах, богослужении, обрядах, таинствах и вообще о религии, что меня на первых порах, с непривычки, мороз по коже подирал, потом это прошло, но осталось навсегда отвращение.
Все запрещенные стихи, вроде «Оды на вольность», «К временщику» Рылеева, «Где те, братцы, острова» и т. п., ходили по рукам, читались с жадностью, переписывались и перечитывались сообща при каждом удобном случае.
Читалась и барковщина, но весьма редко, ее заменяла в то время более современная поэзия, подобного же рода, студента Полежаева.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});