Том 5 - Николай Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Постригусь, — думал я, — и тогда извещу матушку, что я уже не от мира сего, а причина этого навсегда останется моею глубокою тайною».
В Нежине я убежал в какой-то городской монастырь* и потребовал, чтобы меня проводили к настоятелю, но настоятель был в отлучке, и в его отсутствии монастырем правил монах, которого мне назвали отцом Диодором.
Мне было некогда ждать — и я потребовал, чтобы обо мне доложили отцу Диодору; а сам остался в монастырском дворике. Я хотел избежать встречи с родными покойного Кнышенки, для которых не выдумал никакого утешительного слова, потому что мою сократовскую мысль о том, что смерть, может быть, есть благо, всякий раз перебивали слова переведенной на русский язык греческой песенки, которую мне певала матушка*. В этой песне поется, как один маленький мальчик осведомляется у матери: зачем она грустит об умершей его сестрице, маленькой Зое, которая, по собственным же словам матери, теперь «уже в лучшем мире, где божьи ангелы живут и ходят розовые зори». И что же? бедная мать, зная такие хорошие слова утешения для других, сама не утешается ни светом зорь, ни миром ангелов и грустит, что
У бедной нет там мамы,Кто смотрел бы из окна,Как с цветком и мотылькамиЗабавляется она.
Я чувствовал, что на такую грусть решительно ничего не ответишь, и бежал от разрывающей душу печали. Потом, во-вторых, я был уверен в живой для себя потребности беседы с духовным лицом насчет своего намерения поступить в монастырь.
Но представьте же себе, что случилось здесь с этим моим намерением! Холодный осенний ветер, юлою вертевшийся на небольшом монастырском дворе, привел меня в отвратительнейшее, беспокойное состояние. Невольно наблюдая мятущееся беспокойство вне келий, я проникал моим воображением внутрь их и убеждался, что здесь везде непокой и смятенье, — что за всякою этой стеною, перед каждой трепещущею лампадой трепещет, мятется и ноет человеческий дух, подражая смятению, вою и досаждающему шуму этого ветра.
Отцу Диодору было лучше бы не принимать меня, но обстоятельства так благоприятствовали моему ходатайству, что я был допущен в очень большую и довольно хорошо убранную келью, где во второй — следовавшей за залой — комнате увидал на диване свежего, здорового и очень полного грека в черной полубархатной рясе с желтым фуляровым подбоем и с глазами яркими, как вспрыснутые прованским маслом маслины. Перед почтенным иноком стояла старинная бронзовая чернильница и такой же бронзовый колокольчик, а сбоку его в кресле сидела розовая дама, перед которого на столе были расставлены четыре тарелки, из коих на одной были фиги, на другой фундуки, на третьей розовый рахат-лукум, а на четвертой какое-то миндальное печенье и рюмка с санторинским вином, распространявшим по комнате свой неприятный аптечный запах.
Эта обстановка немножко не совсем шла под стать моему аскетическому настроению, для собеседования о котором я сюда явился.
Отец Диодор (это был он), встретя меня, показал на кресло vis-à-vis с угощавшейся у него дамой и спросил меня с сильным греческим акцентом, что́ мне от него нужно.
Я весьма несмело объяснил с замешательством, зачем пришел. Инок слушал меня, как мне показалось с первых же моих слов, без всякого внимания, и во все время — пока я разъяснял мрачное настроение души моей, требующей уединения и покоя, — молча подвигал то одну, то другую тарелку к своей гостье, которая была гораздо внимательнее к моему горю: она не сводила с меня глаз, преглупо улыбаясь и чавкая крахмалистый рахат-лукум, который лип к ее розовым деснам.
Когда речь моя была кончена, великолепный отец Диодор позвонил в колокольчик и велел вошедшему служке «цаскум на кофе».
— С молёком или без молёком? — вопросил молодой вертлявый греческий служка.
— Без никому, — отвечал инок Диодор и опять начал угощать свою гостью, не обращая никакого внимания ни на самого меня, ни на мои остающиеся без разрешения вопросы, о которых я и сам в эти минуты перестал думать и рассуждал: зачем эти два грека говорят между собою по-русски, когда им, очевидно, гораздо удобнее было бы объясняться по-гречески?
Меж тем служка подал чашку кофе и графинчик рому, выражавший собою, как видно, то «без никому», о котором сказал ему монах.
Я кофе выпил, но от рому отказался, несмотря на то, что меня им сильно потчевали и сам отец Диодор и его гостья, говорившая очень мягким, добрым голоском на чистом малороссийском наречии, которое мне очень нравилось всегда и нравится поныне. Но мне нужно было не угощение, а ответ на мои скорбные запросы, — а его-то и не было. Монах и дама молчали, я ждал ответа — и ждал его втуне. Тогда я решился повторить свой вопрос и предложил его в прямой форме, требующей прямого же ответа.
— Это вы надо презде спросить с папиньком, с маминьком.
Я сказал, что мой отец умер.
— Спросить с маминьком, — отвечал отец Диодор и сейчас же вышел в другую комнату, откуда, впрочем, через минуту снова появился и пригласил туда и меня и свою даму.
Здесь нам открылся довольно хорошо сервированный стол, уставленный разными вкусными блюдами, между которыми я обратил особенное внимание на жареную курицу, начиненную густой манной кашей, яйцами и изюмом. Она мне очень понравилась — и я непритворно оказал ей усердную честь, запивая по настоянию хозяина каждый кусок то сладким люнелем, то санторинским, которое мало-помалу все теряло свой вначале столь неприятный для меня запах, а под конец даже начало мне очень нравиться.
Я приходил в прекрасное настроение духа, совсем не похожее на то, в каком я явился в греческую обитель, — и замечал, что то же самое происходило и с моим хозяином, который сначала молчал и как будто тяготился мною, а теперь сделался очень приветлив и даже очень говорлив.
XI
Достопочтенный отец Диодор вообще очень плохо выражался по-русски, но говорил охотно. Подыскивая слова, он в интервал причмокивал и присасывал, сластил глазами, помогал себе мимическими движениями лица и изображал руками все то, что, по его мнению, было недостаточно ясно выражено его словом.
— Пцю, пцю, пцю, — зачмокал он вдруг, сам начиная говорить о моем желании поступить в монастырь, — желание, которое он ни одобрял, ни порицал, но проводил ту мысль, что мне в монастырь собираться рано: что прежде надо «всего испитать». «Всего, пцю, пцю, пцю, всего, всего», — смаковал он, показывая руками во все стороны: на вино, на курицу и на даму*.
Присутствовавшая при этом гостья однако, улыбаясь, заметила, что если все испытать, то тогда, пожалуй, в монастырь «и не захочется»; но отец Диодор утверждал, что человеку есть определение, которого он никак не избегнет, и при этом ставил себя в пример. Он рассказал следующее:
— Нас было цетыре братьи, — начал он, — и ми все, все как есть, посли на царский слузба и били воины. Старсий брат, Костаки, посол митос пехотос ццццю… вот так! (монах, сжав кулак, выпустил средний и указательный пальцы, промаршировал ими по столу и опять произнес: «Вот так». Этим он наглядно изобразил, что такое пехота, и потом продолжал:) Другой брат, Дмитраки, посол в кавалерия (причем отец Диодор посадил два пальца своей правой руки на указательный левой — и, сделав на них маленький объезд вокруг тарелки, пояснил: «Вот так, кавалерия». Затем снова рассказ:) третий, Мануэлес, посол митос артилериос (при этом правый кулак отца Диодора быстро вскочил на левый и поехал на нем по столу, как на лафете, а третий палец он выставил вперед и очень наглядно изобразил им сидящую на лафете пушку). Пуски, пуски! — заговорил, указывая на этот палец, отец Диодор, — вот так: пуски! — И вслед за сим он, весь сугубо оживившись, воскликнул: — А я, самый маленький, самый мизинцик, посол митос флётос, — вот так.
Тут рассказчик эффектно положил кисть одной руки на другую, так что большие пальцы приходились с двух противоположных сторон — и, подвигая ладонями по воздуху, греб большими пальцами, точно веслами, и приговаривал:
— Флёт, вот так: флёт! И, — продолжал Диодор, — когда я просол насквозь весь целый свет, то у меня били все разные ордены и кресты, дазе с этой сторона (он указал рукою от одного своего плеча на другое), и одна самая больсая крест не уместился и тут повис, — заключил он, показав, что орденский крест, для которого уже не было места у него на груди, кое-как должен был поместиться на шее.
Но несмотря на всю эту массу почестей, отец Диодор*, однако, попал в монахи, и указывал мне на это, как на знак воли промысла, а потом пошел еще храбрее и храбрее: он рассказывал нам о храбрости давних и недавних греческих греков вроде Колокотрони, Ботцариса и Бобелины*, а от них непосредственно переносился к нашему балаклавскому баталиону*, героизм которого выходит еще грандиознее.