Прокляты и убиты. Книга вторая. Плацдарм - Виктор Астафьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самая крутая нравом и ладная телом в семье была девка с нежным именем – Нелли. На ней и ездили, ею и помыкали, поэтому в ней раньше других зыковских девок вызрело чувство самостоятельности, норовистой-то она была с рождения, остальное все уготовила ей жизнь, закалила, укрепила и определила ее будущий путь, мать бы его распроэтак, путь тот. Одно лишь послабление было Нельке в семье – мать разрешила ей носить косу, сама когда-то мечтала о косе, и волосы у нее были подходящие, да в этой жизни аховой до волос ли? Остальным девкам мать категорически заявила: «На всех мыла не напасешься!»
Четырнадцатый барак облупленным торцом выходил на улицу Ломоносова, в конце той улицы, у самого железнодорожного моста, стояла старая кирпичная больница. В больнице той врачом служил Нелькин крестный Порфирь Данилович, типичный выходец из мелкобуржуазной среды. В очках, в галошах, в молодом еще возрасте он надел шляпу. Любил выпить. Пока соседа Кирюшку Зыкова не ликвидировали, выпивал он с котелыциком-пролетарьем. Авдотья Матвеевна ненароком заглядывала в комнату врача, мыла пол, стирала, поливала цветы, выхлопывала одежду. Все эти занятия постепенно перешли по наследству крестнице Порфирь Даниловича. Как и всякое дитя из напуганной, растоптанной семьи, Нелька старалась всем угодить, старших слушаться и делать любую работу, не ропща, укрощая натуру свою, укрощая и страсти, рано давшие о себе знать. Исполнительная, но нелюдимая девчонка – такой ее знали дома и в людях, такую и терпели.
Порфирь Данилович – человек благодарный и внимательный, человек культурный, получив квартиру в итеэровском железнодорожном доме, женское поголовье Зыковых не бросал, помогал чем мог, поэксплуатировал крестницу в больничных уборщицах, затем к долгожданному палатному делу приставил. Она, как и ее папаша, начала трудовую карьеру с мойщицы, только папаша мыл паровозные котлы, а она – больничные коридоры, палаты, нужники, судна и другую посуду, сразу-то все и не упомнишь, чего девка мыла, скребла. Подросла, окрепла – к больным допустили, ухаживать за ними дозволили, но и судна, и утки не забывать выносить, мыть, подбирать, вытирать в палатах и из-под больных.
Все вытерпела Нелька и дождалась-таки своего часа – послали ее на скоротечные курсы медицинских сестер, она же, спасибо Порфирь Даниловичу, все уже про медицину знает, все по-больничному умеет, училась легко, с удовольствием, на танцы бегала в парк, дружить с парнями стала, а парни из предместья, известно, как дружат, – раз-раз – и на матрац. Явилась к матери в слезах. Та ее для начала отлупила, потом брюхо потерла, сказав: «Учись сама массажу, мне недосуг – вас четверо…»
Ах, Порфирь Данилыч, Порфирь Данилыч! Знал бы ты, крестный, куда заведут крестницу пути-устремления, может, за руку не вел бы дитя неразумное, в спину не подталкивал на курсы те медицинские… Сидит вот она на смертельном бережку, мокрая, испростывшая, доходит на плацдарме, про который, гуляя перед переправой, кто-то из господ офицеров, отлично учившийся во всех умных заведениях, патетически шпарил из военного словаря: «Плацдарм – по-французски place darmes, есть укрепленный и подготовленный район для развертывания войск с целью перехода в наступление на противника, и еще – это территория, используемая каким-либо государством для подготовки нападения на другое государство и в качестве операционной базы – для развертывания военных действий против этого государства».
«Пляце де армес, – ежится Нелька, напридумывали, засранцы, красивых слов, сюда бы вот вас, на это пляце де армес!…» – Не приплывет Фая на последней, на упочиненной, как обуток советского колхозника, посудине, возвращаться ей вместе с дохлым этим ее крестником в батальон Щуся – там раненых дополна. Утром немцы, – говорил капитан, – непременно высоту отбивать начнут, раненых прибудет, а они, раненые, ей до смерти надоели за три-то года – грязные, окровавленные, в гное, в говне, во вшах, в глаза по-собачьи преданно глядят, руки к ней, как к Богородице, тянут… – «Ах Порфирь Данилыч, Порфирь Данилыч… знал бы ты, сколько таких вот «пляце де армес» я уже перетерпела, сколько дорог прошла, какие муки человеческие, какую кровь повида-а-а-ала! Оскорблений, гадости, мерзости сколько вытерпела…»
Попала вот зимою под Сталинградом в госпиталь – мест, конечно, нет, для женщин и вовсе непредусмотрено, – их как-то не догадывались предусмотреть, видно, считали, что без баб на войне обойдутся. Сунули ее в коридор, за старинную этажерку с ширмой, на шелке которой нарисованы китайские мамзели с зонтиками, камыши и взлетающие птицы. Топот, гогот, срам за этажеркой. – «А-а, пэпэжэ! А-а, проблядь!… А-а, офицерская подстилка! А-а…»
Выскочила раненая, припадочно брызгая слюной, костылем публику лупцевать начала, всех подряд: «Я же вас, говнюков, я же вас спасала!…» – Зауважали ранбольные поврежденную бабу, да нет, не ее зауважали, костыль зауважали, курить приносили.
«Ах, Порфирь Данилыч, Порфирь Данилыч, все надоело-то как!…» Давно бы надо воспользоваться многими патриотками проверенным средством – забеременеть и на улицу Индустриальную податься. Матушка Авдотья Матвеевна, конечно, рогачом встретит, да она, Нелька, кое-что и пострашней рогача видела. Стерпит Нелька. Мать приветит, куда ж ей деваться-то? Да еще сестрицы дома, старшая, Зинка, замуж выскочила, и, слава Богу, вроде бы удачно. Младшая, Галка, все еще на музыкантшу обучается, подрабатывает уже. Надежда, лямку от Нельки перенявшая, тащит семейную баржу, как бурлак. Нелька тоже не без рук – опыт работы большой имеется, больница рядом, Порфирь Данилыч еще жив, в беде не оставит. Но куда же девать Фаю?»
Фая, Фая! Что за участь, что за доля у девки? Миленькая, тоненькая, лицом похожая на сестрицу Галку. На бледном том лице как-то по-особенному печалятся, никому неведомым горем светятся ее прекрасные глаза, от печали той сделавшиеся беззащитными, такими овечьими, что стон берет. Фая несла, скрывала от всех людей жуткую тайну: она была волосата, иначе, как Божьим наказанием, это не назовешь. Выросло на человеке все, чему на человеческом теле расти надобно, но сверх того покрыло человека еще и звериной шерстью. Будто вторую шкуру надел на Фаю Создатель. И так ли аккуратно это сделал Мастер Небесный: вверху – до шейки, нежной девичьей шейки, волосьями покрыл и до щиколоток зарастил тело внизу. Беспечные родители ее, артисты кордебалета областной оперетты, играли с девчушкой, называли ее «наша обезьянка». Фая и сама как-то несерьезно относилась к своему физическому непотребству, с детства научилась скрывать «свою шкуру», думала, на войне, в куче народа совсем скроется, потому и подалась прямо из школы на курсы медсестер, затем прямиком на фронт, под большим пламенем объятый древний город Смоленск.
На нее навалились вши. Они плодились, кишели в густой шерсти, съедали человека заживо, безнаказанно справляя кровавый пир. Тело ее покрывалось коростой, промежность постоянно кровоточила, она не могла ходить, но ходить, даже бегать, было необходимо – началось отступление от Смоленска, стремительно обращающееся в паническое бегство.
На каких-то, чуть укрепленных позициях Фая, почти уже сошедшая с ума от страданий и бессонницы, заползла в командирский блиндаж, упала на земляные нары, застланные чем-то мягким, и умерла в каменном сне. Очнулась Фая от страшной, раскаленным железом пронзившей ее боли. По-собачьи рычащий мужчина возился на ней. Она подумала, что это тот самый пожилой командир. который работал над картой в углу блиндажа, при свете коптилки, и на вопрос: «Можно мне?…» – кивнул головой: «Можно». «Да я же грязная, товарищ командир, не знаю вашего звания, – взмолилась Фая, у меня плохо там… потом, пожалуйста, потом…»
Мужчине с осатанелой плотью немного и надо было. Он свалился с нее, будто бы со стога сена, и захрапел. Подтянув женские пожитки, полные крови, вшей и грязи, Фая выползла из блиндажа на карачках, потащилась по проходу в траншею, припоминая заминированное поверху место. На нее наступил сапогом и растянулся спешивший куда-то ротный старшина Пискаренко. Лежа на ней сверху, щупал, спрашивал: «Хто цэ, хто?» Фая попросила у него наган. Он был опытный вояка, понял что к чему, оружия ей не дал, увел в темную землянку, выгнал оттуда весь народ, дал ей водки и, когда она отключилась, намазал ее из банки керосином.
Старшина Пискаренко, Хома Хомич, Царство ему Небесное, надолго сделался ее «шехвом». Неподходящее для окопов существо – женщина, и, пока это существо соберет всю вековечную мудрость и хитрость до кучи, приспособится жить в аду, ой, как настрадается.
Вместе с солдатами наелась чего-то Фая, недоваренной конины, что ли, может, и дохлой, – всю ближнюю армию пронесло, бегают кто куда бойцы свищут. Но куда же девушке деваться? Ее шехв – старшина Пискаренко, Хома Хомич, велел перегородить с одной и с другой стороны траншею плащ-палатками: «Хто будет подслухивать, реготать – собственной рукой, из собственного нагана…» – предупредил он. Лаская Фаю, поглаживая, называя; «кошечка ты моя лохматенькая», вздыхал Хома Хомич: