Дорога на океан - Леонид Леонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я РАЗГОВАРИВАЮ С ИСТОРИКОМ А. М. ВОЛЧИХИНЫМ
Мальчика Луку Омеличева я встретил только раз, в одно из последних посещений Курилова и почти накануне того, как произошли грустные и непоправимые события. Сидя на полу, он играл с моделью паровоза, поднесенного Алексею Никитичу железнодорожниками. Такого страстного восторга перед вещью я никогда еще не наблюдал у детей. Игрушка действительно была чудесна. Она обладала всеми подробностями настоящего паровоза. И даже, если просунуть палец в будку машиниста, можно было нащупать на котле тоненькие трубочки инжекторов. Стоило толкнуть легонько механизм, и поршни двигались, колеса бежали, а мальчик бил в ладоши и, запрокинув голову, трубно мычал в воздух. Было не шибко весело смотреть на эту последнюю ветвь омеличевского дерева.
Когда я занимался в Пороженске всякими раскопками о детстве Лизы, мне посчастливилось отыскать одного краевого патриота, Андрея Матвеича Волчихина. Превежливый старичок с двухъярусным шишковатым лбом и цепкими проворными руками, он приходил в некое поэтическое исступленье, если речь заходила о его родине,— впрочем, в радиусе не свыше ста километров. От него я и обогатился кое-какими сведениями об омеличевской родословной. Я зашел к нему на часок, а он усадил меня в красный угол и, забаррикадировав самоваром и всякими маринадами, до утра потчевал диковинками пороженской старины. Он водил меня по дремучим лесам земли Буртас и древней Мордии Константина Порфирородного, мимо шалаша легендарного мордвина Теша, через вотчины первых мордовских правителей Пурейши и Пургаса, сквозь буйные орды болгар и половцев. Я наклонялся над князем Иоанном Брюхатым, что принял смерть от казанца Арапши на речке Пьяне; наблюдал благочестивого Димитрия Константиновича, удирающего из Нижнего без штанов; дивился подлости Симеона Кирдяпы, натравившего татар на восточную окраину тогдашней Руси. В упор, размахивая буздыханами, двигались на меня из мрака ночи громадный Улу-Ахмет с сыном Мамлюком, ногайский мурза Ахмед-Амин, полонивший воеводу Хабара Симского, что погребен в подполье пороженского собора, поджигатель и громила Сафа-Гирей во главе своих ватаг, и, наконец, запросто присаживался к столу какой-то Ибрагимка, а чего он натворил в истории, я уже не разобрал. Утомясь в одночасье от мелькания имен тихих наших рек и урочищ, буйных монастырей и военных деятелей, поивших кровью неплодные здешние пески, я боролся с сомнением, не врет ли, не расцвечивает ли зря свою пустыню этот оглушительный старичок. Было жарко натоплено в его лачуге; вдобавок пучило меня от волчихинской солонины, слишком долго ожидавшей гостя на дне глубокой кадки. А хозяин все попихивал меня в бок, чтобы запоминал я это дымящееся крошево безглавых туловищ, опустошенных храмов и обугленных богатств. Сконфуженный таким гостеприимством, икая и скорбя, я брался за шапку, и снова поддавался магии его бисерного и образного повествования. И снова он вгонял в меня неисчислимые массы чая, гриба и особо хрустких, сатанинской прелести, ватрушек.
— Опиши нас, деточка. Опиши древность нашу. Покажь ученым людям пороженское человечество, как боролось оно, и как росло, и как не удалась ему жизнь. А и осудят — на пользу! — И было бы бесчестным по отношению к старику умолчать в этой повести о его рассказах.
Он напоминал мне былого гостинодворского торгаша, что пытается всучить и коляску и пару хомутов покупателю, пришедшему к нему за шлейным ремешком. Ради нескольких страничек об Омеличевых я должен был выслушать целые трактаты о различии моровых язв, навещавших Пороженск («возжигали мы навоз по оврагам, да разве от Бога откуришься?»), об одиннадцати тысячах казней, произведенных тут при подавленье тушинского бунта («все больше на колья обожали сажать людишек. Уж и смердело у нас при тишайшем-то царе!»), о многих именитых пороженских гражданах. Я постарался отвлечь его в сторону Омеличевых и упомянул об отроке Луке. Андрей Матвеич отпрянул от меня как ужаленный. Мне стоило труда убедить его, что имя это без умысла соскользнуло у меня с языка. Но и после, когда характер этого чрезмерно общительного человека пересилил его недоверие, долго еще с опаской поглядывал он на мою тетрадку.
Его повествованье об омеличевской династии носило в себе элементы и былины, и криминальной хроники, и даже экономического исследованья. На этом примере он выводил закон падения всех таких скоропалительных торгово-промышленных фамилий. Слишком поспешная смена условий существования, не сопряженная с непосредственной борьбой за насущный хлеб, отразилась на последующих представителях рода. Зачинателей и подвижников первоначального накопления сменили растратчики заготовленного впрок; они питались верхушками знаний и ценностей, добытых не ими; род сгорел на протяжении века, полыхнул —- и погас. Касаясь мальчика Луки, Андрей Матвеич живо нарисовал мне его нарядную колыбель, и вокруг нее всяких дядьев и родичей. Сюда собрались и беглые графа Салтыкова мужики, и купцы, и кликуши, и буяны, и милостивцы, и просто юродивые, променявшие хоромное уединение на христарадное подзаборное житие. Каждый из них принес последнему потомку частицу себя в дар, и ни одно из приношений не выкинуть было из его родословной. Даже вступленье новой крови (я не понял, имел ли он в виду Ефросинью Курилову или ту бедную таборную цыганку, мать нынешнего Омеличева) не смогло уберечь род от гибели.
— Вещество-т шлакуется при каждой плавке, убавляется в ем первобытный металл,— сказал Волчихин, придвигая кислые, не крупней грецкого ореха, яблочки.— Кушай, деточка, горькое наше яблоко. Оно голос прочищает, и кожа в лице мягше становится!
Итак, он начал издалека, с давнего золотого века, когда Пороженск лишь накапливал славу и капиталы. Оборотистый городишко брался за все, что доставляло барыш: золотил кресты во всех соседних епархиях, строил кареты для столичных щеголей, кормился на кружевах особого плетенья — мышиная тропа, и льняную пороженскую крашенину знавали в России так же, как отборный пороженский орех. Но неспроста на городском гербе был изображен упирающийся бык, влекомый двумя гражданами внушительного вида. Ему был обязан своим процветанием городок. По многочисленным трактам сюда сгонялся отовсюду рогатый скот, чтоб, погостив на пороженских бойнях, салотопнях и кожевнях, двинуться на Макарьевскую ярмарку в виде мыла и овчин, шорного товара и свечей. Это была пора, когда не знали ни керосиновых ламп, ни газа. Желтая сальная свеча одинаково чадила и во дворце петербургского вельможи, и в избе деревенского дьячка.
Главная прибыль, однако, происходила через знаменитую пороженскую юфть. Ее брали нарасхват, и красная, булгара, шла в Азию, белая — в немецкие земли, а черная и полуфабрикат, мостовье,— на вольный Дон. Труд был тогда дешевый, и кожевенные заведения следует понимать в самом упрощенном смысле. Дуб толкли пестами в каменных ступах, а кожу прыскали дегтем прямо изо рта. Заводишки эти сгрудились на восточной окраине, справедливо названной Погибловкой, и смрад в этом месте достигал такой плотности, что приобретал даже свой собственный цвет. По отзыву Волчихина, он был якобы слоеный, глухого кубового цвета и с желтыми, под адский мрамор, струйками. Текли вонючие лужи, и в них, надо думать, гнездились всякие моровые бациллы, чтоб вспрянуть однажды и черным смерчем пройтись по планете. Большинство этих кожевен принадлежало предприимчивым крепостным мужикам, находившимся у господ на оброке. По закону, крепостные не имели права иметь крепостных же, но ухитрялись заполучать их в кабалу, по двести рублей за душу, и можно было представить, каково жилось этим рабам рабов! В ту пору и пришел в Пороженск мужчина в войлочной шляпе и поношенной черкеске. Он стал ходить, глядеть, примеряться, и часто его видели на высоком берегу Мялки; стоя с закинутой головой, то ли вглядывался он в лесные дымчатые дали, ставя предел будущим завоеваньям, то ли вслушивался в особенную пороженскую тишину: круглые сутки стояло над городом жалкое блеянье овец и мычанье убиваемых волов. Иногда незнакомец заходил в чужую лавку на гостином дворе и все помаргивал часто-часто, левым веком. Его признали, назвали черкесом, боялись гнать и обходили при встречах; он наводил ужас, потому что не говорил, не дрался, не пьянствовал и ничего не просил. Все, духовенство и гражданского звания люди, дивились, какие только народы не населяют землю! И тут вплетается легенда. В половодье, в неурочный час дня, увидел он на реке — плывут в дырявой лодке трое, либо святые, либо беглые. Несло их льдом, закручивало. И будто бы он спустился к ним и помог от смерти, и беседовал с ними, и они плакали, посинелые, скорчась на талом снегу, а на рассвете выменял у них груду золота за полтора штофа водки, топор и четыре горсти гвоздей. Словом, тайну омеличевских богатств каждый расцвечивал сообразно достатку и воображению. Скоро после того пришлец приобрел себе кожевню у бездетного купца, собравшегося ко святым местам. При составленье купчей он показал бумагу, и из нее узнали доверчивые пороженцы, что прозывается черкес Лукой Омеличевым, и вовсе он не черкес, слава Богу, а отпущенный бурмистров сын, обласканный барином Салтыковым за некие секретные услуги.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});