Книга путешествий по Империи - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вспоминал и думал, что за чудо: пьесы нет, а спектакль есть. Чудо театра было мне наконец явлено в куклах, как на пальцах: спектакль был рожден целиком, с текстом, героями, сценографией и музыкой одновременно и вместе.
Чудо тем и чудо — представить, что его бы не было, коли оно уже есть, невозможно. Но, ох, как возможно, чтобы его не было! Ведь когда его еще не было, никто и не допускал его возможности…
Я вспоминаю… Когда битва была уже выиграна, и театр уже существовал, и шли первые представления «Альфреда и Виолетты», и во все это еще не верилось, так трепетно и бесплотно было все, как пыльца на крыльях бабочки: и кукольный зал на сорок пять мест, и само зданьице, на которое навалилась толстым плечом процветавшая тогда хинкальная, не говоря о сцене и самих куколках… В раннее утро открытия праздника Тбилисобы театр подвергся нападению того мира, из которого и вопреки которому возник… С одной стороны театра за ночь была приварена катастрофически не идущая к нежному ретроансамблю Мухрант-Убани некая монументальная «пляска дэвов», в воображении скульптора символизировавшая здоровую традицию национального крестьянского праздника (ад с его смолою и чертями я представляю себе приблизительно, но зато отчетливо — его подотдел для монументалистов… Там они застынут навеки в излюбленных для скульптур позах). С другой стороны к театру подъехал самосвал и свалил на мостовую шесть (!) огромных сейфов, которые следовало тотчас установить в помещении театра, ибо того требовала соответствующая инструкция из Управления культуры, надо полагать. Эти шесть кубических новеньких «дэвов» уже находились «в штате» и «на балансе», ими нельзя было пренебречь, их некуда было деть, их невозможно было внести, не разломав спичечный, в сравнении с ними, коробок театра. Они лежали на боку, на мостовой, и из них вытекала ржавая вода: видимо, на складе они хранились под открытым небом. Эти канцелярские рыцари истекали своей сущностной тараканьей кровью…
Кстати, сейчас Габриадзе ставит на своей сцене рыцарский роман.
Далеко-далеко, за морем, Стоит золотая стена. В стене той заветная дверца. За дверцей большая страна…
пели мы когда-то запрещенную арию из «Золотого ключика».
Именным золотым ключиком, как, впрочем, и саблей, и часами, и орденом, следовало бы наградить Габриадзе за то, что он создал этот кукольный мир. Мы дожили однажды, сами того не заметив, до того, что живое дело стало практически неисполнимо, а наша готовность, способность и даже жертвенность не только не способствовали, а даже мешали. Дело — ни за что, зато иногда прихоть. Прихоть, как таковую, осуществить, впрочем, тоже не было возможности, если не выдать ее за дело. Призрак дела!.. Тройная заслуга у того, кто именно в эти непроизводительные годы осуществил-таки дело, сумел выдать его за прихоть.
Глядя назад, путь представляется исключительно цельным. Кутаисский мальчик военного поколения нашел маленькое углубление в стене собственного дома и на пути в школу и из школы понемногу и исподволь «разрабатывал» его, то есть расковыривал. Образовавшееся пространство он постепенно населил оловянным довоенным солдатиком с отломанной ногой (таких живых появлялось на улицах все больше), фантиками от неизвестной начинки «Мишка на Севере» и «Каракум», гильзой от амосовской винтовки образца 1895 года… Отверстие, через которое он «работал», он каждый раз аккуратно затыкал пробкой, и тайна принадлежала ему одному. Типологически это было подобие тех «секретов», что известны каждому детству: ямка в земле, туда камешки да фантики, а ямка накрывается стеклом, как окошко или витрина. Грузинский же мальчик пошел значительно дальше: перевел секрет из горизонтали в вертикаль, превратил его из витрины в театрик, где был единственным постановщиком, сценографом да и зрителем. Там безногий солдат шагал на фоне вечных льдов и знойной пустыни, дружа с верблюдом и белым медведем, не стреляя в них, но охраняя. Мальчик развивал и углублял свою опережающую время идею до тех пор, пока его театр не провалился (в буквальном смысле) в комнату соседа. То были суровые времена — мальчику попало от отца. Непонятный, да и сам себя не понявший, мальчик естественно подружился с человеком, столь же непризнанным, хотя и на полвека старше, — местным скульптором, ваявшим кладбищенские памятники, но мечтавшим о шедевре, заточенном в глыбу паросского мрамора, — единственном достоянии его двора. Мальчик проявил способности, обнадежив старого скульптора бессмертием хотя бы в ученике. Первой работой мальчика был портрет Гоголя (легко датируется юбилейными торжествами 1952 года), второй парковая скульптура охотника. Первая не сохранилась совсем, от второй осталась фотография…
Путь мальчика не был ровным, но зато (глядя опять же назад) неуклонным. Мальчик проваливался подряд во все вузы и во всех видах спорта. Такая карьера неизбежно ведет в кинематограф.
Мальчик оказался, уже лет двадцати семи, слушателем Высших сценарных курсов. Он был на грани очередного отчисления, когда за отвергнутый в качестве дипломного сценария текст (невозможное двухсотстраничное соединение клочков) взялось Провидение (если путь последователен, то, как бы ни запаздывало, Оно однажды объявится… хотя бы и в режиссерском облике).
Сценарий, что теперь кажется столь естественным, был о том самом старом скульпторе, что всю жизнь прозревал шедевр в глыбе, ставшей ему могильной плитой. Затем, ни в чем себе не изменяя, мальчик написал еще двадцать семь сценариев, четыре пьесы и оперу и, вполне понятно, так и не испытал от этого никакого удовлетворения. Удовлетворение испытывал зритель. Что-то все это было по-прежнему не то, не равно изначальной мечте.
И тогда он снова подошел к стене, на этот раз куда более монументальной и монолитной, выстроенной совместными усилиями горсовета и Министерства культуры и всех прочих ведомств вкупе, и начал «течь» под этот лежачий камень. Камень двинулся и даже пошел навстречу, а потом и ожил и едва ли не сам начал помогать. Ибо, как уже было сказано, у последовательного пути стоит на страже всегда запаздывающее Провидение. Без Провидения не получается, что сорокапятилетний мальчик выковырял (кому это было нужно? однако все мешало…) крошечную волшебную дырочку в стене — Грузинский государственный театр марионеток.
Никто не знает, даже сам главный режиссер Резо Габриадзе, который этих страничек не читал, что в финале его последнего спектакля в кутаисского мальчишку-птичку стреляет парковая скульптура охотника, выполненная по чудом сохранившейся фотографии той детской работы, а витрина охотничьего магазина, в которую пожизненно заключен Боря-Гадай, — не что иное, как та его первая камера-обскура: та же гильза, тот же медведь и фазан вместо верблюда. Добился все же своего мальчик, пятидесятилетию которого я это его собственное воспоминание и посвящаю.
1986
ПАСТОРАЛЬ, XX ВЕК
МЫ И НАШИ ГОРЫ
Так случилось, что я сначала близко познакомился с ним как с человеком и значительно позже смог познакомиться с его книгами. Рассказать отдельно об этих впечатлениях для меня существенно, и я постараюсь дать понять почему.
Мы приехали в столицу из разных концов страны и прожили бок о бок два года в фантастическом Зеленом доме на улице Руставели. Пересадка с родной почвы нехорошо сказывалась на нас. Немножко покорители, немножко провинциалы, мы через некоторое время обнаруживали, что не справляемся со столицей. Порастеряв свои лица и несколько угорев, мы много говорили о необходимости сохранить себя, а сами все больше растворялись в чуждом образе жизни. И, отчаиваясь, признавали возможность жизни только дома.
И острее всех, пожалуй, отрыв от родины и семьи переживал Грант. Он и выглядел-то как повядшее растение, с трудом справляющееся с пересадкой. Глаза его, и от природы печальные, смотрели на улицу Руставели с собачьей тоской. О своих детях, оставшихся в Ереване, он, по-видимому, даже вспоминать боялся… И тем не менее он единственный из нас совершенно не терял себя. Он исключил всю внешнюю жизнь, словно бы рассудив, что жизни тут для него быть не может, — и писал, писал. Крестьянская совесть его, что ли, болела от столичной жизни, зарплаты и коммунальных удобств, и, чтобы заглушить тоску по дому, он, казалось, и не спал уже, а писал. Писал, как потом оказалось, о своем доме, о своей деревне. Истовости его не было предела. В любое время ночи можно было встретить его в коридоре с покрасневшими глазами и бессонной щетиной. Развлекался он тем, что варил себе кофе. И снова аккуратные древние буковки покрывали лист за листом, трудовые, как армия муравьев. Совершенно мне непонятные.
То, что он очень хороший человек, стало скоро понятно всем. Он не был ни особым весельчаком, ни собеседником, но все мы, неумело и неуютно живущие, вдруг стали сползаться в его комнату, чтобы чуть опомниться, что ли, и уходили с легким покалыванием стыда, словно чуть восстановив онемевшую совесть. Собственно, и ночью-то ему приходилось работать, потому что днем у него без конца торчали люди. Конечно же не мог он показать, как мешали они иной раз ему, не мог сказать, даже в тоне просьбы или дружеской грубоватости: «Я сейчас работаю» — или: «Я пишу». Ему было стыдно произносить такие слова, и он их никогда не произносил. И хотя и не осуждал в открытую бесконечные разговоры о «творчестве», но и не включался в них никогда. Зато о жизни высказывался со знанием дела. Именно поспешно вскакивал он из-за стола (а он всегда был за столом), чтобы, не дай бог, гостю не почудилась нотка недовольства: проходи, садись, хочешь кофе? (Не знаю, чем он питался кроме кофе.)