Колокола - Ричард Харвелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты жив, — прошептала она в сотый раз за этот день. Пробежала рукой по моим волосам, изучила каждую черточку лица. — Когда я мечтала о тебе, я должна была представлять либо маленького мальчика, либо призрака. Я должна быть очень на тебя сердита: ты много лет обманывал меня, глупец несчастный.
— Но я… — начал я, однако, хоть она и дала мне время, чтобы что-то сказать, так и не смог найти ни нужных слов в свое оправдание, ни силы духа, чтобы их произнести.
Когда же я наконец в смущении отвел глаза, она улыбнулась и притянула к себе мое лицо.
Наконец мы заснули. Я лежал рядом с ней на узкой кровати, пока не скатился на пол, где меня дожидалось одеяло. И так происходило каждую ночь. В этой комнате, с одним-единственным окном, не было никаких украшений, поэтому на следующий день Николай повесил над кроватью крест, а Тассо появился с шелковыми шторами, которые сделал из обрывков костюмов, найденных в театре. Ремус спал на диване. Его храп не давал нам заснуть, но нам было все равно. Потому что, лежа без сна, мы мечтали о нашей будущей венецианской жизни: о чайках, вопивших над каналами, о гондолах, ударявшихся о причал, и звуках оперы, эхом раздававшихся в воздухе.
XVII
Ремус и Тассо нашли ветхую почтовую карету, гнившую за одной из столь же ветхих шпиттельбергских таверн. Я пошел вместе с ними и был весьма разочарован ее неисправным состоянием: из всех оставшихся колес только одно было круглым, краска шелушилась и облезала, в окнах не было ни одного стекла.
— Золото нам потребуется, только чтобы добраться до Венеции, — заметил Ремус. — Потом Мозес начнет петь. Почему бы нам не купить что-нибудь более… непорочное?
— Что-нибудь более новое? — предложил я.
Тассо посмотрел сначала на меня, потом на Ремуса. Покачал головой. Пошатал туда-сюда болтавшуюся на одной петле дверь. Она заскулила, как пьяное сопрано.
— Нет, — ответил он. — Мы возьмем вот это. Иди и заплати, сколько скажут.
Тассо был гением. И пока он мастерил на вполне крепком еще остове убедительное подобие докторского экипажа, я и Ремус были для него всего лишь бестолковыми подмастерьями. Когда работа была закончена, мы увидели перед собой массивную черную карету с небольшими окнами, занавешенными серыми шторами. Внутри была установлена большая кровать на пружинах — для Николая, и еще одна, с пологом, — для Амалии и ее ребенка. Также к стенам были приделаны крюки для гамаков, количеством шесть штук, на тот случай, если во время нашего длительного путешествия как-нибудь ночью нам не удастся найти пристанища в таверне. К полу кареты Тассо прикрепил гвоздями небольшую печку, а в крыше устроил отверстие для дымохода. Несмотря на массивность кареты, благодаря ее новым листовым рессорам сидеть в ней было очень удобно, как на пуховой перине. А громадные колеса я выкрасил черной и золотой краской.
Когда Тассо забрался на козлы, Ремус обратил внимание на забавную иллюзию: снизу карлик казался нормального роста, а наша громадная, хитроумно устроенная колымага казалась больше кареты императрицы. Мы купили четырех самых больших и самых спокойных серых кобыл, каких только смогли найти, и пристроили их в таверне вместе с нашим экипажем до того времени, пока не будем готовы к отъезду. Сидя в своем кресле, Николай напряг больные глаза и, указав пальцем на табличку, гласившую: «Доктор Ремус Мюнх. Осторожно! Страшная болезнь!», сказал:
— Это мы повесим на дверь кареты.
Мы купили Амалии крестьянскую одежду и выпачкали ее углем, чтобы не вызывать подозрений. Обычно ранним утром, когда мы не так боялись привлечь к себе внимание, Амалия надевала свою накидку, и мы шли прогуляться и подышать свежим воздухом. Я вел ее под руку вокруг холмов гниющей капусты. Мы говорили о нашем будущем: об Италии и ее городах; о Париже и далекой Англии; о величайших мировых оперных театрах, чьи названия повторяли друг другу, как магические заклинания: Театро Сан-Карло, Театро делла Пергола, Театро Сан-Бенедетто, Театро Капраника, Театро Коммунале, Театро Регио, Ковент-Гарден. Единственными нашими спутниками в этих прогулках были дети. Едва вставало солнце, они, выгнанные матерями из дома, забирались в окна заброшенных строений и бегали вприпрыжку по улицам и переулкам. За ребятишками постарше тянулся целый выводок младших братьев и сестер. Дети с радостными криками носились вокруг нас, и я с большим интересом наблюдал за их улыбающимися мордашками. Будет наш таким, как этот? Или как та?
Однажды Амалия сказала мне, что собирается ненадолго отлучиться в город, чтобы купить Николаю подарок. Днем раньше она взяла ленточку с цифрами, которую Тассо использовал для измерений, и обвязала ею голову Николая, а потом записала какие-то цифры на клочке бумаги. Перед поездкой она покрыла волосы черным шарфом, измазала лицо золой и предстала пред нами в образе девушки-служанки. Когда мы, миновав дворцовые ворота, оказались в Фишмаркт[64], она вышла из экипажа, велев мне дожидаться ее внутри.
Она скрылась в лавке, на громадной вывеске которой было написано: «Линзы». В холодном воздухе стоял нестерпимый рыбный запах, и меня затошнило. Я осмотрелся, нет ли поблизости людоеда графини Риша или какого-нибудь другого соглядатая, желающего снова похитить у меня мою возлюбленную. Какой-то старик толкал перед собой тележку, доверху нагруженную кусками жирного мыла. Грязный мальчишка держал в руке поникшие листы газет и кричал: «Поражение в Силезии! Теперь война кончится!» Какая-то женщина вошла в лавку с линзами, на голове у нее была накидка из толстой ткани, и мне внезапно показалось, что это сама графиня Риша. Но едва я собрал все свое мужество, чтобы противостоять ей, как из дверей вышла Амалия, и по ее розовым щекам можно было понять, что она очень довольна. Под мышкой она держала небольшой сверток.
Днем она развернула свой подарок, и мы увидели пару круглых закопченных линз, соединенных проволочной рамкой.
— Сидите тихо, — велела она Николаю, когда он протянул руку и прикоснулся к этой штуковине своими утратившими подвижность пальцами. — Позвольте мне надеть это вам на лицо.
Его глаза скрылись за двумя черными овалами с полосками темной кожи по краям, чтобы за них не проникал солнечный свет. Николай радостно забормотал, хотя в полумраке гостиной он совершенно ничего не мог разглядеть. Амалия распахнула темные шторы. В комнату ворвался свет послеполуденного солнца, и в первый раз за несколько лет Николай не отпрянул.
Задохнувшись от удовольствия, он замахал руками перед лицом, как будто линзы дали ему возможность увидеть витающих в воздухе духов. Он подошел к окну и протянул руки к потоку солнечного света.
— Чудо! — воскликнул он.
Было ли это чудом или просто еще одним даром науки, большого значения не имело, ведь ни то, ни другое нашей проблемы не решило. Когда Николай надевал очки, он в солнечный день мог видеть так, как другие видели в полночь.
— Нет-нет, — отвечал он Ремусу, считавшему, что Николай нас обманывает. — Я вижу так хорошо, как никогда раньше. Как летучая мышь.
Амалия пожала плечами и шепнула мне:
— Это обычное закопченное оконное стекло. Но зачем ему знать об этом?
Николай разгуливал по комнатам, демонстрируя нам, что видит каждую стопку Ремусовых книг, каждый стол, каждую чашку кофе или бокал вина, а перевернув что-нибудь, восклицал:
— О, я такой неуклюжий! Осторожнее мне надо быть со своими толстыми ногами.
Он заставлял Ремуса сопровождать его в своих прогулках по кварталу.
— Даже самые страшные чудовища никого не испугают, если их увидят в компании дорогих докторов.
Когда ребенок шевелился, Амалия прижимала мою руку к своему животу, чтобы я тоже мог это почувствовать. Когда ребенок на долгое время затихал и я видел, как она нежно толкает свой живот, надеясь вызвать какие-нибудь признаки жизни, я убирал ее руку и прижимался к животу ухом. И слышал биение крохотного сердечка, которое стучало в два раза быстрее сердца матери. Однажды, когда я спел для нее, как бьется это сердце — тук-тук-тук-тук-тук-тук, — она обхватила мою голову руками и притянула к своему лицу, так что наши носы соприкоснулись.
— Мозес, — сказала она. — Он будет называть тебя отцом.
Я покраснел и отвернулся, но втайне был очень взволнован этой мыслью. Отец, сказал я себе в следующий раз, когда остался один. Отец.
И с тех пор каждый день я пел и для Амалии, и для нашего ребенка в ее утробе. Втайне я надеялся, что его крошечные ушки услышат мой голос, как когда-то мои собственные уши услышали звон колоколов моей матери. Смогу ли я стать тем же для этого ребенка, чем когда-то колокола моей матери стали для меня?
Однажды ночью, готовясь ко сну, я встал напротив Амалии в нашей тесной каморке. Она внимательно изучала меня в свете свечи: мои длинные руки и выпуклую грудную клетку. От холодного воздуха кожа моего безволосого живота сжалась и стала похожа на яичную скорлупу. Ее взгляд на мгновение опустился на повязку, которой я всегда обматывал свои чресла, а потом взлетел к моему лицу. Но я заметил этот вороватый взгляд, и она покраснела.