Жан-Кристоф (том 2) - Ромен Роллан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Верхом искусства считалось наиболее неожиданное сочетание половой распущенности с корнелевским героизмом. Тут уж парижская публика получала полное удовлетворение: в равной мере ублаготворялись и ее распутство и любовь к витийству. Будем справедливы - болтливостью она отличалась еще в большей степени, чем похотливостью. Она упивалась красноречием. Она дала бы себя выпороть за красивую речь. Порок и добродетель, сногсшибательный героизм и самая грязная низость - не было такой пилюли, которой не проглотили бы, лишь бы пилюля эта была позолочена звучными рифмами и громкими словами. Все становилось материалом для куплетов. Все становилось фразой. Все становилось игрой. Когда Гюго метал свои громы, он тут же (по словам его апостола Мендеса) заглушал их сурдинкой, чтобы не испугать и малого ребенка... (Апостол почему-то считал, что говорит комплимент.) В этом искусстве не чувствовалась мощь природы. Парижские поэты все припомаживали: любовь, страдание, смерть. Как и в музыке, - и даже гораздо больше, чем в музыке, которая представляла собой во Франции более молодое и относительно более наивное искусство, - и здесь пуще огня боялись пресловутого "это уже было сказано". Наиболее даровитые холодно изощрялись в сочинительстве "навыворот". Рецепт был простой: брали какую-нибудь легенду или даже детскую сказку и писали как раз обратное тому, о чем в них говорилось. Получался Синяя Борода, избиваемый своими женами, или Полифем, выкалывающий себе глаз по доброте сердечной, чтобы пожертвовать собой ради счастья Акиса и Галатеи. Во всем этом не было ничего серьезного, кроме формы. Вдобавок Кристофу казалось (но он был плохим судьей), что эти мастера формы - скорее хлыщи и подражатели, а не крупные художники, не создатели своего стиля, владеющие широкой кистью.
Нигде поэтическая ложь не выставляла себя с большей наглостью, чем в героической драме. О герое у них было самое смехотворное представление:
Что нужно? Нужен дух роскошный и свободный,
Орлиный взор, чело - как храм высокосводный,
Торжественная мощь, вся в грозах, вся в лучах,
И сердца вечный пыл, и свет мечты в очах.
Такие стихи принимались всерьез. Под нарядом громких слов и пышных султанов, под театральным размахиванием жестяным мечом, под картонными шлемами все та же неизлечимая легковерность какого-нибудь Сарду отважного водевилиста, превращающего историю в балаган. Что было общего между действительностью и бессмысленным героизмом Сирано? Эти господа переворачивали небо и землю, подымали из гробов императора и его легионы, отряды Лиги, кондотьеров Возрождения, воскрешали смерчи, опустошавшие наш мир, - и все для того, чтобы показать какого-нибудь паяца, бесстрастно взирающего на резню в окружении целой армии рыцарей и гаремных пленниц, и чахнущего от идиотской романтической любви к женщине, увиденной мельком лет пятнадцать тому назад, или же короля Генриха IV, подставляющего себя под нож убийцы, потому что к нему охладела любовница.
Вот как эти милейшие молодые люди изображали королей и героев в интимной обстановке. Достойные отпрыски знаменитых простачков времен "Великого Кира", этих велеречивых служителей идеала - Скюдери, Ла Кальпренеда, - певцов ложного героизма, героизма невозможного, всегда враждебного героизму истинному... Кристоф с удивлением замечал, что французы, считающие себя такими тонкими, лишены чувства юмора.
Но они превзошли самих себя, когда в моду вошла религия. Тогда актеры постом читали в театре "Гетэ" проповеди Боссюэ под аккомпанемент органа. Еврейские авторы писали для еврейских актрис трагедии о святой Терезе. В театре "Бодиньер" ставили "Крестный путь", в "Амбигю" - "Младенца Иисуса", в "Порт-Сен-Мартен" - "Страсти Христовы", в "Одеоне" - "Иисуса", в Зоологическом саду исполнялись оркестровые сюиты на тему "Христос". А один блестящий говорун, поэт сладострастной любви, даже прочел в "Шатле" публичную лекцию "Об искуплении". Понятно, из всего Евангелия эти снобы лучше всего запомнили Пилата - "Что есть истина?" и безумную деву Магдалину. Их Христы - завсегдатаи парижских бульваров - неизменно были в курсе последних тонкостей салонного законодательства.
Кристоф сказал:
- Это уж совсем гадко. Воплощенная ложь. Я задыхаюсь. Уйдем!
Однако среди этого современного практицизма великое классическое искусство сохранялось подобно тому, как возвышаются развалины античных храмов среди бьющих на оригинальность построек современного Рима. Если не считать Мольера, Кристоф не мог еще оценить эти произведения. Ему не хватало глубокого понимания языка, а следовательно, и проникновения в дух нации. Наиболее чужой была для него трагедия XVII века - область французского искусства, наименее доступная иностранцам именно потому, что помещается она в самом сердце Франции. Он находил ее скучной, холодной, сухой, отталкивающе педантичной и жеманной. Действие вялое или натянутое, герои отвлеченные, как доказательства ритора, или же бесцветные, как разговор светских дам. Карикатура на античные сюжеты и античных героев. Выставка разума, логики, психологических условностей и вышедшей из моды археологии. Речи, речи и речи - вечное французское краснобайство. Кристоф насмешливо заявлял, что не берется утверждать, хорошо это или плохо просто тут нет ничего интересного; какие бы положения ни отстаивались поочередно златоустами из "Цинны", ему было совершенно безразлично, которая из этих говорильных машин в конце концов победит.
Он заметил, однако, что французская публика иного мнения и рукоплещет громко. Но вряд ли это могло рассеять недоразумение: Кристоф смотрел теперь на трагедии Корнеля и Расина сквозь призму публики и узнавал в современных французах иные черты классиков, только в искаженном виде. Так проницательный взгляд улавливает в увядшем лице старой кокетки прелестные черты ее дочери, - зрелище, мало способствующее возникновению любовной иллюзии!.. Подобно членам одной семьи, привыкшим часто видеть друг друга, французы не замечали сходства. Но Кристоф был им поражен и даже преувеличивал его: только это сходство он и видел. Современное искусство представлялось ему карикатурой на великих предков, а великие предки тоже представлялись в карикатурном виде. Он уже не отличал Корнеля от множества его последователей - поэтов-риторов, помешанных на том, чтобы создавать возвышенные и нелепые конфликты чувства и долга. А Расин сливался со своими правнуками - мелкотравчатыми парижскими психологами, многозначительно копающимися в собственных сердцах.
Все эти великовозрастные школьники не видели ничего за пределами своих классиков. Критики продолжали без конца спорить о "Тартюфе" и "Федре". И никогда не уставали. Уже стариками они продолжали упиваться все теми же шутками, от которых приходили в восторг еще детьми. И так будет, пока существует эта нация. Ни в одной стране мира культ прадедов и прапрадедов не пустил таких глубоких корней, как во Франции. Остальной мир их не интересовал. Сколько французов ничего не читало и нечего не желало читать, кроме того, что было написано во Франции при Великом короле! В театрах не ставили ни Гете, ни Шиллера, ни Клейста, ни Грильпарцера, ни Геббеля, ни Стриндберга, ни Лопе де Вега, ни Кальдерона, вообще никого из великих писателей других стран, за исключением античной Греции, наследниками коей они себя величали (как и прочие народы Европы). Время от времени их начинало тянуть к Шекспиру. Для проверки у них было две школы толкователей: одни играли "Короля Лира" в духе буржуазного реализма, как комедию Эмиля Ожье; другие обращали "Гамлета" в оперу с бравурными ариями и фиоритурами, в манере Виктора Гюго. Им и в голову не приходило, что действительность может быть поэтической, а поэзия - естественным языком сердца, до краев переполненного жизнью. Но Шекспир казался им фальшивым. И они спешили вернуться к Ростану.
Однако за последние двадцать лет были сделаны попытки обновить театр; тесный круг парижской литературы расширился; с притворной смелостью она стала касаться любых вопросов. И даже раза два-три бурные схватки на площади одним ударом разрывали завесу условностей. Но кое-кто тут же принимался латать прорехи. Существуют же на свете слабонервные отцы, предпочитающие не видеть вещи такими, каковы они есть. Дух светскости, классическая традиция, рутина мысли и формы, отсутствие глубины и серьезности удерживали их смелые порывы на полдороге. Самые острые проблемы превращались в затейливую игру ума; и все в конце концов сводилось к вопросу о женщинах - к вопросу о наших милых женщинах. Ах, какой печальный вид приобретали на французских подмостках призраки великих творении - героической анархии Ибсена, евангелия Толстого, сверхчеловека Ницше!..
Парижские писатели из кожи лезли вон, лишь бы походить на людей, произносящих новое слово. В сущности, все они были консерваторами. Не было в Европе другой литературы, где бы так безраздельно царило прошлое, "вечное вчера": в толстых журналах, в больших газетах, в субсидируемых театрах, в академиях, Париж играл в литературе ту же роль, что Лондон в политике: роль узды для европейской мысли. Французская Академия стала чем-то вроде палаты лордов. Дух учреждений, созданных еще при старом режиме, продолжал навязывать свои устарелые нормы новому обществу. Революционные элементы отбрасывались или быстро приручались, к великому своему удовольствию. Даже когда правительство делало в политике социалистические жесты, в искусстве оно шло на поводу у академических школ. Против академий боролись только кружки, и боролись плохо. Каждый из членов кружка ждал лишь случая пролезть в Академию - и тогда уж старался перещеголять любого академика. Впрочем, шел ли писатель в авангарде или плелся в обозе, он всегда был пленником своей группы и идеей своей группы. Одни замыкались в своем академическом credo, другие - в credo революционном: в конечном итоге и то и другое - шоры.