Том 1. Рассказы и сказки - Валентин Катаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут находилась метеорологическая обсерватория. Несколько низких одноэтажных построек больничной белизны и скромности, соединенных между собою крытыми галереями, стояло как-то особняком и боком, преграждая дорогу нашему автомобилю. Дальше, на самую вершину Ай-Петри, следовало идти три версты пешком. Это было невозможно. Потрясающий ветер, гладкий и сплошной, как гряда воды, выпукло опрокидывающаяся по ребру шлюза, тянул в упор туманом, окутывал стужей, глодал уши, валил с ног. Шофер закрыл дымящийся радиатор войлоком.
Мы вылезли из машины и побежали, не чувствуя под собою омертвевших ног, к длинной татарской хибарке, построенной против обсерватории, у самой дороги, поперек ветра. Большие круглые камни, как сыры, наваленные на плоскую ее кровлю, ледяная мгла вокруг и мокрая от тумана, жесткая, скользкая трава, редко растущая из кварца, превращали хижину в швейцарское шале.
Общество разделилось. Часть осталась у хижины и боролась с дверью. Часть двинулась вперед. Я примкнул ко вторым. Стихийно руководимые воздухом, мы слепо шли вперед, преодолевая выпуклый подъем как бы намагниченного холма. Ветер крепчал. Чтобы не упасть, мы взялись за руки и цепью пробивались к неизвестной для меня цели. Минутами мы были туго спеленаты в коленях полами плащей и макинтошей. Минутами воздух вдруг раздувал их, как оболочки монгольфьеров. Отскакивали вырванные с мясом пуговицы, шарфы щелкали вокруг головы, как вымпела, шляпы вырывались из окоченевших рук, и грудь распирало от ворвавшегося в легкие серого ветра.
И вот тут-то, когда казалось, что даже сама земля, обессиленная бредовым вихрем, и та начинает терять власть над нашим весом, мы увидели перед собой цель. Это был гранитный глобус. Он свинцово синел среди несущейся вокруг мглы, как некий трофей осады, как некая бомба, утвержденная на кубическом цоколе у портика музея и заклейменная знаменитой датой. Мы добежали до глобуса и, скользя подошвами по глянцу первой ступени, сочли своим долгом похлопать ладонью поверхность большого шершавого шара, скупо разграфленного географической сеткой. Я прочел мельком слова: «С. Петербург, Париж, Пулково, Лондон…» Делать больше было нечего. Место земли, на которой мы стояли, вероятно, пересекал меридиан. Воображаемая цель подъема была достигнута. Отдых заслужен. Правда, была еще одна цель, иная, высшая точка Ай-Петри, но вокруг сгущалась мгла, и было бессмысленно идти напролом еще три версты для того только, чтобы почувствовать себя всего на пятьдесят метров выше достигнутой нами с таким трудом точки.
— Похоже на газовую атаку… не правда ли? — захлебываясь в ветре, закричал мне на ухо, как глухому, Степан Васильевич, — или нет… На Перекоп. Не правда ли, похоже на Перекоп?
Всю дорогу он не произнес ни слова. Его темные брови были прямолинейно сдвинуты, словно запирали суровое молодое лицо на задвижку. Теперь вдруг оно открылось: я услышал хрипловатый, сорванный ветром голос и увидел близко от себя страстные, карие с сумасшедшинкой глаза. Я ответил, но ответ мой опоздал, — лицо Степана Васильевича снова замкнулось.
Мы вернулись назад и напились в хижине черного турецкого кофе с каймаком. Посередине комнаты в сумерках трещала раскаленная докрасна железная печка. Длинная охотничья собака лежала под столом на хворосте, положив морду меж передних лап. Хозяин нашего пансиона, тучный мужчина с бабьим голосом, бывший граф, торговал у охотника-туземца дичь и обещал дамам к ужину замечательных перепелок. Шофер вышел из хижины и стал заводить мотор. Но прежде чем садиться, инженер предложил осмотреть обсерваторию. Мы согласились. Профессор N, заведующий обсерваторией, сутулый, высокий, рыжеусый человек с проседью, в золотых очках и синей ситцевой рубахе, встретил нас в сенях и косолапо повел показывать свое метеорологическое хозяйство. Самодовольно и застенчиво улыбаясь в дикие усы, каждым движением изобличая неловкость отвыкшего от общества человека, он любовно и вместе с тем несколько небрежно объяснил нам свои приборы. Некоторые из них были замечательны по точности и простоте. Например, инструмент для определения числа солнечных часов на каждый день. Я не знаю, для какой надобности, но это было гениально просто. Над крышей на высоком шесте был установлен литой стеклянный шарик; на некотором расстоянии вокруг него помещена синяя бумажная лента, разграфленная по числу дневных часов. И это все. Солнечные лучи, проходя сквозь стекло, падали на бумагу огненной точкой фокуса и прожигали в ней дырочку, солнце двигалось, шло, проходило положенный ему путь, огненная точка неукоснительно двигалась по синей ленте и оставляла на ней прожженную черту — условную длину безоблачного крымского дня, от восхода до заката; но едва туча закрывала солнце, как стеклянный шарик переставал прожигать ленту, и лента от такого-то до такого-то деления оставалась непрожженной. Профессор вынул из ящика простого, некрашеного соснового стола пачку синих лент — пачку синих, прожженных, прожитых крымских дней — и, похлопав по ним большой умной ладонью, усмехнулся в дикие свои усы.
— Вот они, крымские денечки, — сказал он и стал нежно, как любовные письма, перебирать синие ленты. Иные из них он вынимал из пачки и разглядывал сквозь очки, приговаривая: — А ну-ка, посмотрим, какова была погодка шестого июля? Ни одного облачка — сплошная выгоревшая черта. Зато, прошу взглянуть, десятого августа до половины примерно четвертого было пасмурно, а потом все-таки разгулялась… Разгуля-алась! Вот оно как.
И профессор вдруг начинал содрогаться от добродушного, какого-то родительского смеха. Он неуклюже ходил по своей большой белой лаборатории, показывая барометры, барографы, спиртовые термометры сверхъестественной чувствительности и прочие статьи своего ученого инвентаря.
Пепельный дым дождевой тучи стлался снаружи по гнущимся от ветра стеклам. Рамы дрожали. Воздух ломился в окна и пробовал болты. Степан Васильевич стоял у подоконника и рассматривал ящики со слоистыми образцами почвы; по его суровому лицу, как неотступная мысль, текла тьма надвигающегося вечера. Инженер из Донбасса спросил об искусственном дожде. Профессор сходил в соседнюю комнату и вернулся, любовно неся в руках большую, легчайшую, герметически закупоренную колбу с краном.
— В эту банку, милые товарищи, я сажаю тучи, — сказал он почти весело. — Каким образом? Очень просто. Сначала выкачиваю воздух, затем помещаю банку в туман (который есть не что иное, как туча), открываю кран, и через секунду у меня в плену ровно кубический метр этой самой прекрасной дождевой тучи; тут мы ее, матушку, тащим в лабораторию и начинаем потрошить как лягушку.
И он начал рассказывать нам о тучах, об их природе, о форме и диаметре капель, о влажности, о насыщенности электричеством, о количестве ионов и о многих других не менее интересных вещах. Он говорил о них несколько небрежно, как вежливый хозяин говорит о надоевших, засидевшихся знакомых, он знал всю их не очень таинственную подноготную, он разоблачал их, тактично издевался над ними, он хорошо знал цену их кудрявой внешности, скрывающей пустоватое содержание, пожалуй, даже он пугал их, обещал в один прекрасный день разрядить при помощи наэлектризованного песка, сброшенного с аэроплана, и пустить по ветру искусственным дождем вниз, на сухие мужичьи поля.
Во дворе затараторил автомобиль.
Четыре огня катодного радиоприемника все ярче и ярче, по мере наступления тьмы, пульсировали в дальнем углу лаборатории. Черные молнии диаграмм и барометрических записей окружали профессора, как счастливого Прометея. И лысая голова Ленина, так неожиданно уместная именно в этой белой комнате, застенчиво щурясь, почти высовывалась из простой еловой рамы, с любопытством и восторгом наблюдая и пытливо оценивая делающуюся здесь работу.
Мы вышли во мглу. Автомобиль с зажженными фонарями тронулся на тормозах вниз. Помощник шофера почти лежал на подножке, вглядываясь в дорогу. Жидкий свет ацетилена, едва пробиваясь сквозь молочную, безвыходную тьму, круто спускался по обрывистому кустарнику, ведя за собой, как на поводу, машину. Было темно и холодно. Но чем ниже, тем становилось светлее и мягче. Туман и ветер уходили вверх: они уже едва касались наших шляп. Крым, лежащий глубоко внизу, прояснился вдруг, как смуглый персик, бережно освобожденный из шелковистой бумаги. Вечернее море занимало полмира; лимонная луна широко, но еще слабо золотила его васильковое поле. Райская теплота земли, полная запахов трав и деревьев, — голубая теплота остывающих мысов подымалась вместе с уровнем моря по сказочно растущим стволам неузнаваемого леса, она обступала сухой паутиной папоротника, зажигалась электрическими каплями светляков; ее проносили мимо нас на войлочных шляпах экскурсанты, идущие с молодыми песнями в гору, чтобы с вершины Ай-Петри увидеть восход солнца, о ней гремел невидимый в чаще поток, ее славили стеклянным бульканьем перепела.