Прощание с осенью - Станислав Виткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всего этого не предчувствовал Препудрех и был уверен, что увидит свою жену и друга их «дома» на судебном заседании. «Что за прелестная вещь, искусство! Если бы об этом знали все, то все стали бы людьми искусства», — порой думал он с благодарностью в отношении Зези а также Логойского и кокаина в тот самый вечер, когда впервые отважился представить свой вздор такому великому «моголу», как Сморский. Да не ведал того, что тот уже перестал быть артистом в прежнем значении слова, как его учитель: у него не было критериев проверить это. Такого рода искусство (уже последний тип на этой планете) возникало в качестве побочного продукта прагматического отношения к миру, а не как прочувствованная до глубины творческая потребность, не как выпущенное наружу через так называемый «метафизический пупок» (непосредственно данное единство личности), и даже не пропущенное в достаточной степени через спутанную сферу мысли и фантазий, только сделанная, а вернее сляпанная настоящим, можно даже сказать, талантом с помощью артистического, или даже простого, спекулятивного интеллекта. Вскоре после посадки безучастного, как мешок, князя, из-за отсутствия отдельного места перевели в другую тюрьму, где сидели сливки этого класса — политические. Нельзя было держать музыканта такого масштаба, вдобавок князя, вместе с обычными преступниками. Крестьянофилы отличались нарочитой личной снисходительностью к ci devant aristos[68] — тоже своеобразная форма снобизма. Несмотря на то что основные свидетели убежали за границу, вскоре ожидалось заседание суда. Но кого это могло волновать в такие времена. Лишь в провинциальной столице Препудрех познал наслаждение настоящей тюрьмы и основательно познакомился с нивелизмом, сидя еще во время следствия в одной камере с Саетаном Темпе, важность которого, несмотря на случайное заключение в какой-то малозначительной организации, никто тогда не понимал. Везло проклятому Темпе, что самые большие его враги сгинули в памятные ноябрьские дни. Лишь старик Берц что-то знал об этом, но молчал на всякий случай из-за неуверенности в будущем. Там Препудрех определенно стал художником и закоренелым нивелистом одновременно. Чего не сделала сама тюрьма, то довершили разговоры с Саетаном, диалектика которого была неотразимой. Оба ждали переворота как спасения. Вскоре их пути разошлись: Темпе остался в следственном изоляторе, а осужденный (благодаря вмешательству славного Берца, а косвенно и Гели) только на два года князь (теперь товарищ Белиал in spe[69]) был переведен в «исправительное учреждение» в Свентокшиских Горах. Приговор он встретил спокойно, как настоящий художник. Но перед отъездом получил от Темпе обещание немедленно освободить его в случае победы нивелистов. Он дал себе слово выдержать, если потребуется, даже два года, и всю молодую энергию вложил в безудержное музыкальное творчество. С момента выстрела он почти совсем не думал о Геле. Темпе все-таки сдержал свое обещание. Уже через несколько месяцев товарищ Белиал покинул темницу со стопкой такого качества произведений, что его почти сразу назначили главным комиссаром по музыке, но об этом позже.
Оставшись в одиночестве на вилле Берцев с окладом, положенным ему «батлером», Логойский со свойственной только истинным аристократам способностью приспособления начал совершенно фантастическую жизнь. Он прежде всего сменил свою идеологию и стал чем-то, что невозможно втиснуть ни в какие категории. Он называл это «жизненным плюрализмом», а единственным его любимым чтением стали теперь Уильям Джеймс и Анри Бергсон. Остальное занимали безумные оргии с аборигенами и дополнительные, можно сказать идеальные отношения с Ягнесей Хлюсь, которую он, как мог, утешал после потери ее единственной любви — князя Азалина Препудреха. Постепенно, но систематически в нем начинала говорить кровь матери, полоумной русской княжны из Рюриковичей. Он мечтал о кокаине, но тщетно. Для «дрогистов» настали тяжелые времена: за продажу этого «благородного наркотика» установили смертную казнь. Над ним захлопнулась крышка день ото дня становившейся все более обыденной революции. Весь гибнущий люд постепенно привыкал к состоянию хронического кризиса. Прожить день, заполнив его чем угодно, лишь бы не думать о том, что будет дальше, — вот главная задача. Некоторые, даже из числа совершенно чуждых нивелистическому движению, вожделенно ждали какого-нибудь «скандала», потому что это состояние дел начинало само по себе наскучивать. На основе этой психологии нищеты нивелизм снискал себе массу приверженцев в среде загнивающей интеллигенции, тем более, что ее представителям обещали, что они будут «востребованы»..
Вдали от этого нового центра социальных экспериментов, в атмосфере совместно созданной первобытной любви, Геля и Атаназий проходили через свои последние трансформации. Впрочем, все это должно было завершиться совершенно иначе, чем мог бы представить себе даже самый выдающийся фантаст.
Не существует такого даже самого нормального из людей, который, разреши он себе все, не пришел бы к самому дикому эротическому извращению и не устроил бы из насыщения своих вожделений безумно сложной процедуры, обставленной выполнением адски редких и хитрых условий. Поначалу все шло хорошо. Эротическая жизнь без препятствий изо дня в день немного успокоила их обоих и даже позволила вознестись на определенный, смело можно сказать, более высокий духовный уровень: начались «разговорчики по существу». Все это оплачивалось Гелиными деньгами, хотя что в том плохого: ведь она была самой что ни на есть настоящей его женой, разве что невенчанной; развод с Азалином на фоне неудавшегося убийства был всего лишь вопросом времени. Но чем могли они заниматься вместе, кроме чтения, бесед и насыщения друг другом, поначалу в относительно нормальных масштабах. Так было еще в Афинах, где в скучный серый весенний день они осматривали жалкие греческие развалины (здесь на память им пришел бедный, бредивший Грецией Твардструп), так было и в Порт-Саиде и даже (несмотря на сорокоградусную жару) на Красном море. Интуитивные, не опирающиеся на строгие штудии, философские изыскания Атаназия были для Гели той жратвой, которой она кормила свой обостренный, но бесплодный интеллект. Они вместе создавали новую виталистическую систему, но, столкнувшись как-то раз с проблемой «бесконечно малых сущностей» и иронически так называемой «метафизической слизи», недифференциированной живой праматерии, углубились в социальную тематику, столь близко связанную с вопросами трансформации несвободных сущностей в более высокие особи.
Однако бессилие современной мысли (а не вообще ли мысли, даже мысли самых совершенных существ?) перед проблемой дуализма, который в их системе вырастал в виде нередуцируемой двоичности живых существ (вплоть до проклятых бесконечно малых) и качеств в их длительностях, постепенно начало их обоих отвращать от углубления в эти тайны. Физическая и виталистическая системы сливались воедино (с момента допущения существования бесконечно малых сущностей обнаруживалась необходимость допущения чего-то еще, своеобразного spiritus movens[70] для всего, энергии или какого-то заменителя для ненавистного бергсоновского «élan vital»[71]), и пошлый психофизический дуализм становился неизбежным. Единственным утешением этой системы было то, что во всем бесконечном Существовании не было ничего, кроме индивидов и качеств в их длительностях; но и здесь тонкая стеночка отделяла все это от обычного психологизма. Пробовали они проникнуть в мысль Рассела — оказался слишком трудным, даже для их мозгов, а в своих более легких работах он уменьшался до размеров обыкновенного чисто-негативного сторожа-невпускальщика тайн: «no admittance this way (please)»[72], а о Хвистеке с его неевклидовой (в переносном смысле) математикой они даже не смели мечтать. И что же им оставалось делать, кроме как это да еще вот это, в чем они становились все более и более ненасытными и бешеными: бесновались, бесновались, пока вконец не взбесились. Все время перемещающийся, этот новый фон подпитывал их жажду перемен. Вот уж миновали они полуостров Сомали и остров Сокотра, а когда их заключили в свои объятья бешеные порывы зюйд-оста, юго-западного муссона (а было уже начало июня, и стояла страшная жара), недостаточность всего стала столь же неприятно очевидной, как тропическое солнце. Впрочем, было у них и кое-что про запас — Индия. Там Геля отыскала (но пока что только в книге сэра Грэма Уэнслея и на карте) какую-то малоизвестную точку — Апура, где ежегодно, и как раз в июне, собирались тысячи верующих поклониться рукою самого Будды посаженному священному баньяну: именно там должно было явиться миру последнее откровение.
Тем временем они пожирали друг друга в ненасытных ласках, как пауки, если только то, что происходило между ними, можно назвать ласками. Атаназия начала обволакивать какая-то до сих пор не известная ему невероятная психическая усталость, порой граничащая с полным умственным (слава богу, что хоть не чувственным) затмением. Все более тяжелыми становились для него разговоры с любовницей, его все меньше занимала дискурсивная философия. Вместо этого он предавался тихому созерцанию собственного ничтожества, чему прекрасно помогал бескрайний океанский простор. Ни о чем не думая, часами глядел он (в те моменты, когда морская болезнь отпускала его), как вздымались отдающие зеленью прозрачные горы волн и как из их блестящей поверхности серебряными стрелами выскакивали летучие рыбы, чтобы снова упасть в движущиеся массы вод, блистающих голубизной отраженного неба. А когда внезапно наступали сумерки, он точно так же, ни о чем не думая, всматривался в зеленые фосфоресценции вдоль идущего судна, то светло поблескивающие на поверхности, то таинственно, как лица умерших, мерцающие в глубине, в полупрозрачной струе вспененной движением винтов воды. Муссон ослабевал, и мысли Атаназия разглаживались до полного оглупления. Прежнее «меню» регулярно сменяющих друг друга отчаяний время от времени возвращалось, но как-то слабее. Коварная любовь разъедала его, как пожирающая металл кислота, всасывала, как американские или пинские болота затягивают коня или человека. Он и глазом не успел моргнуть, как превратился в собственную тень, существующую только в становящейся день ото дня все более чудовищной эротической фантазии этой женщины. Он и на самом деле не знал, любит он ее или нет. По мере того как он насыщал ее тело и свою похоть, предаваясь ее адским затеям, чтобы не сказать изобретениям (хотя, что может быть нового в мире), ее душа становилась все более и более чужой и загадочной, что усиливало в нем ненормальную, унизительную привязанность к ней. Он упивался ее зловещими чарами как безнадежным наркотиком. Разве так должно было выглядеть то «уничтожение», о котором он давно мечтал? Не лучше ли чистый белый порошок в стеклянной трубке, которую он хранил как самый ценный талисман — именно этот, а не другой, — это уже граничило с легким фетишизмом.