Том 2. Мелкий бес - Федор Сологуб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ходит, ищет, голодная, больная. Бедные смертеныши ждут, голодные ртишки разевают.
И вспомнил ее лицо, – земное, человеческое лицо моей смерти.
Такое знакомое лицо. Родные черты.
В памяти, черта за чертою, все яснее вставало ее лицо, – знакомые, родные, милые черты.
Кто же она, моя белая смерть? Не сестра ли моя?
«Тяжело мне, – я больна.Помоги мне, милый брат».
И если она – моя вечная Сестра, моя белая смерть, – то что мне до того, что она здесь, в этом воплощении, пришла ко мне в образе ищущей по объявлениям, живущей в комнате от хозяев!
Я вложил в ее руку мое бедное золото, мой скудный дар, – звонкое золото, в холодеющую руку. И взяла мое золото остывающею рукою, и возьмет мою душу. Снесет меня под темные своды, – и откроется лик Владыки, – Мой вечный лик, и Владыка – Я. Я воззвал мою душу к жизни, и смерти моей велел идти ко мне, идти за мною.
И ждал.
Была ночь. Тихо звякнул колокольчик. Никто не слышал. Резанов поспешно откинул плед. Прошел в переднюю, стараясь не шуметь.
Так резко зазвенел замок. Дверь открылась, – на пороге стояла она.
Он ступил назад, в темноту передней. Спросил, словно удивляясь:
– Это – ты?
И она сказала:
– Я пришла. Это мой час. Пора.
Он замкнул за нею дверь и пошел к себе по неосвещенным комнатам. Слышал за собою легкий шорох ее ног.
И в темноте его покоя она прильнула к нему и поцеловала его целованием нежным и невинным.
– Кто же ты? – спросил он.
Сказала:
– Ты звал меня, и я пришла. Я не боюсь, и ты не бойся. Я дам тебе последнюю усладу жизни, – поцелуй смерти, – «и будет смерть твоя легка и слаще яда».
Спросил:
– А ты?
Ответила:
– Я сказала тебе, что сойду с твоею душою тем единственным путем, который перед нами.
– А твои смертеныши?
– Я послала их вперед, чтобы они шли перед нами и открывали нам двери.
– Как же ты вынешь мою душу? – спросил он опять.
И она прижалась к нему нежно и шептала:
– «Стилет остер и сладко ранит».
И прильнула, и целовала, и ласкала. И точно ужалила, – уколола в затылок отравленным стилетом. Сладкий огонь вихрем промчался по жилам, – и уже мертвый лежал в ее объятиях.
И вторым уколом отравленного острия она умертвила себя и упала мертвая на его труп.
Белая собака*
Так все опостылело в этой мастерской губернского захолустного города, – эти выкройки, и стук машинок, и капризы заказчиц, – в этой мастерской, где Александра Ивановна и училась, и уж сколько лет работала закройщицею. Все раздражало Александру Ивановну, ко всем она придиралась, бранила безответных учениц, напала и на Танечку, младшую из мастериц, вчерашнюю здешнюю же ученицу. Танечка сначала отмалчивалась, потом вежливым голоском и так спокойно, что все, кроме Александры Ивановны, засмеялись, сказала:
– Вы, Александра Ивановна, сущая собака. Александра Ивановна обиделась.
– Сама ты собака! – крикнула она Танечке. Танечка сидела и шила.
Отрывалась время от времени от работы и говорила спокойно и неторопливо:
– Завсегда лаетесь… Собака вы и есть… У вас и морда собачья… И уши собачьи… И хвост трепаный… Вас хозяйка скоро выгонит, так как вы и есть самая злющая собака, пес барбос.
Танечка была молоденькая, розовенькая, пухленькая девушка с невинным, хорошеньким, слегка хитреньким личиком. Смотрела такою тихонькою, одета была как девочка ученица, сидела босая, и глазки у нее были такие ясные, и бровки разбегались веселыми и высокими дужками на ровно изогнутом, беленьком лбу под гладко причесанными темно-каштановыми волосами, которые издали казались черными. Голосок у Танечки был звонкий, ровный, сладкий, вкрадчивый, – и если бы слушать только звуки, не вслушиваясь в слова, то казалось бы, что она говорит любезности Александре Ивановне.
Другие мастерицы хохотали, ученицы фыркали, закрываясь черными передниками и опасливо посматривая на Александру Ивановну, – а Александра Ивановна сидела багровая от ярости.
Дрянь, – вскрикивала она, – я тебя за уши выдеру! Я тебе все волосы повытаскаю!
Танечка отвечала нежным голоском:
– Лапки коротенькие… Барбос лается и кусается… Намордничек надо купить.
Александра Ивановна бросилась к Ганечке. Но, прежде чем Танечка успела положить шитье и встать, вошла хозяйка, грузная, широкая, шумя складками лилового платья. Строго сказала:
– Александра Ивановна, что это вы скандалите! Александра Ивановна взволнованным голосом заговорила:
– Ирина Петровна, что же это такое! Запретите ей меня собакою называть!
Танечка жаловалась:
– Излаяла ни за что, ни про что. Всегда по пустякам ко мне придирется и лается.
Но хозяйка посмотрела строго и на нее и сказала:
– Танечка, я тебя насквозь вижу. Не ты ли и начинаешь? Ты у меня не воображай, что уж если ты мастерица, так и большая. Как бы я твою маменьку не пригласила, по старой памяти.
Танечка багряно вспыхнула, но продолжала сохранять невинный и ласковый вид. Смиренно сказала хозяйке:
– Простите, Ирина Петровна, больше не буду. Только я и то стараюсь их не задевать. Да уж они очень строгие, слова им не скажи, сейчас – я тебя за уши. Такая хе мастерица, как и я, а ух я им из девчонок вышла.
– Давно ли, Танечка? – спросила хозяйка внушительно, подошла к Танечке, – и в затихшей мастерской послышались две звонкие пощечины и Танечкин слабый вскрик:
– Ах! ах!
Почти больная от злости вернулась домой Александра Ивановна. Танечка угадала ее больное место.
«Ну, собака, и пусть собака, – думала Александра Ивановна, – а ей-то что за дело? Ведь я не разведываю, кто она, змея или там лисица, что ли, – и не подсматриваю, не выслеживаю, кто она. Татьяна, и дело с концом. Обо всех можно узнать, а только зачем ругаться? Чем собака хуже кого другого?»
Летняя светлая ночь томилась и вздыхала, вея с ближних полей на мирные улицы городка истомою и прохладою. Луна поднялась, ясная, полная, совсем такая же, как и тогда, как и там, над широкою, пустынною степью, родиною диких, рыкающих на воле, и воющих от древней земной тоски. Такая же, как и тогда, как и там.
И так же, как тогда, горели тоскующие глаза, и тоскливо сжималось дикое, не забывшее в городах о степных просторах сердце, и мучительным желанием дикого вопля сжималось горло.
Начала было раздеваться, да что! все равно не уснуть.
Пошла из дверей. В сенях теплые под босыми ногами шатались и скрипели доски сорного пола, и какие-то щепочки да песчинки весело и забавно щекотали кожу ног.
Вышла на крыльцо. Бабушка Степанида сидела, черная в черном платке, сухая и сморщенная. Нагнулась, старая, и казалось, что греется в лунных, холодных лучах.
Александра Ивановна села рядом с нею, на ступеньки крыльца. Смотрела на старуху сбоку. Большой, загнутый старухин нос казался ей клювом старой птицы.
«Ворона?» – подумала Александра Ивановна.
Улыбнулась, забывая тоску и страх. Умные, как у собаки, глаза ее засветились радостью угадки. В бледно-зеленом свете луны разгладившиеся морщинки ее увядшего лица стали вдруг невидны, и она опять сделалась молодою, веселою и легкою, как десять лет тому назад, когда луна еще не звала ее лаять и выть по ночам у окон темной бани.
Она подвинулась ближе к старухе и ласково сказала:
– Бабушка Степанида, а что я у вас все хочу спросить?
Старуха повернула к ней темное лицо с глубокими морщинами, и резким старческим голосом спросила, точно каркнула:
– Ну что, красавица? Спрашивай.
Александра Ивановна тихонько засмеялась, дрогнула тонкими плечами от вдруг пробежавшего по спине холодка и говорила очень тихо:
– Бабушка Степанида, сдается мне, – правда ли это, нет ли? – ух не знаю, как и сказать, – да вы, бабушка, не обидьтесь, – я ведь не со зла…
– Ну, ну, говори, не бойся, милая, – сказала старуха. Глядела на Александру Ивановну яркими, зоркими глазами. Ждала. И опять заговорила Александра Ивановна:
– Сдается, мне, бабушка, – уж вы, право, не обидьтесь, – что будто бы вы, бабушка, ворона.
Старуха отвернулась, и молчала, качая головою. Казалось, что она припоминала что-то. Голова ее с резко очерченным носом клонилась и качалась, и казалось порою Александре Ивановне, что старуха дремлет. И дремлет, и шепчет что-то себе под нос. Качает головою и шепчет древние, ветхие слова. Чародейные слова…
Было тихо на дворе, ни светло, ни темно, и все вокруг казалось завороженным беззвучным шептанием древних, вещих слов. Все томилось и млело, и луна сияла, и тоска опять сжимала сердце, и было все ни сон, ни явь. Тысячи запахов, незаметных днем, различались чутко, и напоминали что-то древнее, первобытное, забытое в долгих веках.