Меандр: Мемуарная проза - Лев Лосев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Миша был принципиально, сознательно ленив. Его почти всегда выручал врожденный шарм. Юра Михайлов вспоминал: идем на экзамен по зарубежной литературе, я чего-то подзубрил, кое-как доцент Вановская ставит мне четверку, а Миша пропьянствовал всю ночь, ничего не знает, сел, повздыхал и выходит с пятеркой. Отбывая срок, как он сам рассказывал, он предпочел пойти в штрафной лагерь, лишь бы не работать. Он даже немногословен был, как кажется, из лени. Зато у него получалось вкладывать много смысла и чувства в одну короткую фразу, иногда в одно слово, подкрепленное мотанием головы: "Па-а-р-шивец". Летом предотъездного 75-го года они с Эрной гостили у нас в Паланге. На отдыхе Миша свел количество производимых за день движений к абсолютному минимуму. Между завтраком и обедом, обедом и ужином лежал на пляже или на кровати положив на ухо приемничек, настроенный на "Свободу". Даже питье ограничивалось в большинство из дней парой бутылочек пива. За две недели мне запомнилось единственное его высказывание. Мы сидели под вечер у костерка, собирались делать шашлык. Неожиданно в вечернем деревенском беззвучии громко, низко, долго проблеяла коза. Миша помотал головой и сказал, растягивая гласные: "У-бе-ди-тельно".
Об импровизированном наезде к Мише в Ригу, когда мы столкнулись у него с Бродским, я уже рассказал (в воспоминаниях об Иосифе). При мне Иосиф там стихов не читал, а, видимо, перед нашим приездом читал в рижской компании, и, как вспоминают рижане, прослушав "Большую элегию Джону Донну", Миша сказал Иосифу неодобрительно: "Напестрил"[45].
Последнее наше веселое, как в юности, общение было в 1961 году, когда Миша приехал в Ленинград оканчивать прерванный арестом университетский курс. В мае или в июне мы прожили несколько дней вместе на дачке, которую родители Герасимова получили в Солнечном. Денег почти не было. Однажды на копейки купили копченых костей с остатками жира и мяса. На всех костей бы не хватило, и их отдали Красильникову: после лагеря человек! Остальные ели кашу на воде без масла. Стараясь себя подбодрить, я сказал: "Хороша кашка". На это бестактный Миша с лоснящейся от копченого жира бородой, выламывая бычий сустав, зычно откликнулся: "Кости тоже хороши". Дошли до того, что, как бомжи, собирали пустые бутылки в кустах возле пляжа — не было денег на электричку обратно в Ленинград. У нас есть фотография: мы сидим на перроне в ожидании этой самой электрички. Миша держит на коленях узел с оставшимися бутылками — никому не доверяет. Вид у него тогда был и в самом деле бомжеватый, в вечной черной рубахе, скорее заношенной, чем застиранной.
Следующие лет пятнадцать до лета 75-го года в Паланге общались редко. Несколько раз виделись то в Риге, то в Ленинграде. Мишина жизнь наладилась. Он встретил Эрну. Эта милая женщина, увидев Мишу, оставила своего преуспевающего художника-мужа (по фамилии не более не менее как Барбаросса) и ушла на весь остаток своей, увы, не слишком долгой жизни заботиться о Мише. Пить он не бросил, но в какие-то рамки питье было введено. Он стал ухоженный, стала видна врожденная элегантность.
На иных фотографиях стареющий Миша похож на Роберта де Ниро.
Мы не переписывались, но несколько раз, когда мои американские знакомые ездили в Латвию, я направлял их к Мише и Эрне с подарками — виски и книги. Потом пришла печальная весть — Эрна умерла от рака. Потом, что Мишу хватил удар. Он умер 7 декабря 1996 года, на шесть лет пережив Юру, через сорок четыре года и шесть дней после неофутуристического действа на филфаке.
Повторяю, название для нашего кружка "филологическая школа" бессодержательно. Значительно точнее называет его Уфлянд: "Круг Михаила Красильникова". После Мишиной посадки "центр перестал удерживать". Миша был центральной звездой нашего маленького космоса. Или черной дырой, потому что я, в сущности, очень мало о нем знаю. Изо всех, чья дружба сильно на меня повлияла, о нем я знаю меньше всего. А может быть, и знать нечего? Я читаю подобранные в журнале "Даугава" нежные воспоминания его школьных товарищей, лагерных товарищей, рижских друзей в послеленинградский период, но загадка Мишиного обаяния не проясняется. Чем притягивал нас этот человек, в общем-то равнодушный к тем, кто к нему тянулся? Или не равнодушный, но как-то очень рано душевно уставший.
Немножко о юном Мише мне рассказывала в последние годы Татьяна Патера, коллега-славист из Монреаля, дочь известного ядерного физика Шальникова. Насколько я понимаю, Миша за ней в юности ухаживал. Таня прислала мне ксерокопии нескольких десятков Мишиных писем из лагеря к ней. Они написаны так же ровно, тем же изумительно ровным почерком, что и письма ко мне: о прочитанных книгах, просмотренных фильмах. Я послал Тане воспоминания из "Даугавы". Она написала в ответ, что Мишин товарищ по лагерю ошибается — великий физик Ландау Мише посылок в лагерь не посылал. Но знакомы они были. Ландау отдыхал у Шальниковых на Рижском взморье. У Тани хранится фотография: Ландау сидит, поставив себе на голову ведро, а Миша сверху в это ведро плюет.
А вот что мне рассказал Виноградов. Миша, уже послелагерный усталый Миша, гостил у него в Москве, и они загуляли. Какими-то пьяными путями их свело в тот день с немного знакомым Виноградову фарцовщиком или режиссером, который тоже в этот день кутил и принялся их угощать. Из ресторана поехали к фарцовщику (или режиссеру) домой. К этому моменту Миша уже полностью отключился, опустил веки, и его от дверей до такси, от такси до дверей таскали как куль с мукой. Фарцовщик по пути подобрал на улице девчонку-пэтэушницу. При всей свободе нравов было что-то ниже черты дозволенного в том, чтобы трахать этих полуголодных, глупых полудетей, хотя именно они составляли в те годы едва ли не основу рынка сексуальных услуг. Режиссер-фарцовщик хихикал от предвкушаемого удовольствия и, потирая ладошки, все повторял: "Не-ет, весь я не умру". И вот, когда он произнес свою присказку в очередной раз, Миша, к изумлению Виноградова, медленно поднял веки и сказал своим гулким голосом непререкаемо: "Весь — умрешь".
29 января 1956 года
Я начал читать Пастернака раньше, вероятно, чем следовало бы, лет двенадцати, просто потому, что мне доставляло удовольствие произносить вслух его стихи. Нашел на полке книжку "Второе рождение" с "прикубленным", как говорили когда-то художники, роялем на обложке и декламировал во всю глотку, когда никого дома не было. Так как в этом возрасте способность к критическому мышлению обратно пропорциональна восприимчивости, мне никогда не казалась трудной собственно поэтика Пастернака, я ее понимал, она наполняла мое сознание волнующими образами, но зато медленнее, чем к другим читателям поэта, приходила способность логического понимания. Я читал, волнуясь чуть не до слез, "Весеннею порою льда…", но, если бы меня кто спросил, что это за "проводы, оттянутые в затоны", я не смог бы объяснить многоступенчатые пастернаковские метафоры. Но я видел из окна пригородного поезда желто-лимонные на закате пруды и торчащие из талой воды столбы с растяжками проводов, а Пастернак давал мне ритм и слова, чтобы все это выкрикнуть. Лет до двадцати Пастернак был для меня сама поэзия. Я любил и многих других поэтов, даже слишком многих, но их пробу определял по эталону Пастернака. У меня не было никаких сомнений в праве на свидание с предметом моей первой любви, но была робость. 29 января 1956 года я провел несколько часов с Пастернаком. Мне было восемнадцать лет, и я все время думал: "Сегодня самый значительный день моей жизни".
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});