Курсив мой - Нина Берберова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вокруг город - символ страны, с его домами, дворцами, магазинами, фабриками, театрами, памятниками - что-то огромное, тысячелетнее, богатое шумами, запахами, пульсом и мыслью, мы глотаем его, мы срастаемся с ним, мы празднуем его праздник, тянем его будни, мы прячемся в него и выходим в него в бой с жизнью (и мы будем дрожать, когда в него будут бить бомбы). И под одной из его крыш мы узнаем свою отверженность, свое бессилие, отчаяние и - иногда - надежду.
Я не могу оставить Ходасевича больше чем на час: он может выброситься в окно, может открыть газ. Я не могу пойти учиться - на это прежде всего нет денег. Я думаю о том, что не в Сорбонну мне надо идти, а стать линотиписткой, наборщицей, научиться работать в типографии, но я не могу бросить его одного в квартире. Он встает поздно, если вообще встает, иногда к полудню, иногда к часу. Днем он читает, пишет, иногда выходит ненадолго, иногда ездит в редакцию "Дней". Возвращается униженный и раздавленный. Мы обедаем. Ни зелени, ни рыбы, ни сыра он не ест. Готовить я не умею. Вечерами мы выходим, возвращаемся поздно. Сидим в кафе на Монпарнасе, то здесь, то там, а чаще в "Ротонде". Собираются: Б.Поплавский, А.Гингер, А.Ладинский, Мих.Струве, Г.Адамович, через несколько лет - В.Смоленский, Ю.Фельзен, Юрий Мандельштам, Г.Федотов, реже - В.Вейдле, Б.Зайцев, другие... Ночами Ходасевич пишет. Я сплю, прижав к груди его пижаму, чтобы она была теплой, когда он захочет ее надеть. Я просыпаюсь - у него в комнате свет. Бывает, что я утром встаю, а он еще не ложился. Часто ночью он вдруг будит меня: давай кофе пить, давай чай пить, давай разговаривать. Я клюю носом. После кофе или чая он иногда засыпает, иногда нет. Засыпаю и я.
"Быта" не было. И не могло его быть, да мы и не хотели его. Но я помню, что два ощущения были свойственны мне в те годы: чувство свободы и чувство связанности. Первое было в тесной зависимости от моей жизни в западном мире и моей собственной молодости, от книг, которые я читала, от людей, с которыми встречалась и сближалась, со всем моим внутренним ростом и с тем, что я писала тогда. Чувство связанности (или несвободы) было соединено со всем, что касалось моей судьбы вне России, Ходасевича, нашего "дома", времени и места моих дней и лет. Это чувство связанности держало меня неделями в каком-то необъяснимом умственном застое, тоске, страхе. За страхом всегда, как сторож каждого моего шага, стояла бедность, тревога (пополам с болью) быть вдвоем, сознание, что мы оба находимся в мучительной зависимости друг от друга. Он не скрывал ее от меня, я не скрывала ее от него. Обыкновенные мерки "мужа" и "жены", "брата" и "сестры" были бы к нам неприложимы. Ткань жизни ткалась днями и ночами, ночи зависели от дней, то, что снилось, переходило в реальность, то, что мелькало при свете, - в бессонницу, преображалось в раздумья. Четыре стены, два человека. Они открыты друг другу, они поняты друг другом (потому что между нами сверкает не только "духовная", но и "физическая" близость). Как много таинственного "всходит" в этой жизни вдвоем, когда видишь, как ткется самая основа существования - из шума в тишину, из толпы в одиночество, из ночи в день и из дня в ночь. Как много "всходит" потом и как много теряется и пропадает, оставив только легкий след, который вдруг начинает таинственно жить в тебе вторым пластом. Первый - всегда со мной, а этот второй я могу только изредка ухватить, он ускользает от меня. Я прислушиваюсь к нему, но бывают дни, когда его не слышно вовсе.
Теперь, когда я об этом пишу, я хорошо знаю возвращающиеся темы моей жизни, ее символику: колодец и родник, бедный Лазарь, Товий, ведущий Ангела, и Ангел, ведущий Товия, рвущаяся вперед фигура на бушприте и еще другие. Они обнаруживают себя время от времени, перекидывая мосты друг к другу, живя внутри меня между сознанием и подсознанием, производя непрерывную свою работу, немного сходную с перистальтикой, то всасывая, то извергая различные элементы. Эти пласты (их два или больше?) с годами во мне нарастают, крепчают, твердеют, как лед, на который уже можно встать, и от углов их скрещений и пересечений я начинаю чувствовать свой внутренний "кубизм". Но тогда, сорок лет тому назад, моя персональная символика еще была для меня загадочной. Когда я клала голову на грудь Ходасевича, за этим моим "горизонтом" ничего еще не было. Только мысль, что мы оба держимся друг за друга, - но так ли уж крепко держимся мы за этот мир? Он наверное, едва-едва: сквозь этот мир ему сквозит какой-то другой, полный бесконечного смысла, созданный им самим и его современниками, связанный с нашим миром зеркальный мир отражений, значений и реалиоры. Я держусь за жизнь, другой мир не сквозит для меня сквозь этот, я знаю, что в этом единственном мире найду все необходимые координаты. Но я знаю также, что во всякой действительности есть элемент бессмысленности, во всякой цели абсурд и в каждой цивилизации - жестокость. Но ведь природа-мать, пожалуй, еще страшнее, жесточе и бессмысленнее? Так уж лучше это, чем то!
(Да, природа-мать уже и тогда, как и теперь, мне казалась страшнее цивилизации; теперь я знаю, что она потому страшнее, что она, во-первых, детерминирована, а цивилизация - нет. А во-вторых - мы же сами часть природы, а что же может быть страшнее, и жесточе, и бессмыс-леннее человека? И конечно - важнее, интереснее его? Впрочем, нe есть ли и цивилизация часть природы, и весь прогресс, то есть вся наша реальность, не есть ли часть эволюции?)
Как ни грозны законы нашего общежития, нашего политического, социального, индиви-дуального бытия и нашего имманентного опыта, законы матери-природы еще гораздо более мощны и отвратительны. Когда я начинаю говорить об этом, Ходасевич закрывает, мне рукой глаза (жест Ангела к Товию), и во мне возникают спокойные свободные миры. И он засыпает на моем плече (этот его жест - жест Товия к Ангелу), и мне хочется взять на себя все его ночные кошмары, от которых он ночами кричит.
Эти возвращающиеся темы, эта структуральная символика не наложена на меня извне, она не "накрывает" меня, она составляет мою сущность, меня самое - неотделимая, как форма от содержания. Без нее я только кости, мускулы, кожа, или вода и соль, или формула. Эта симво-лика - моя форма, которая есть и мое содержание, она - мое содержание, которое есть и моя форма. В ней я умираю и воскресаю всю жизнь, держась за нее, потому что без нее я - не я, потому что бессмысленность и непрочность мира начинает показывать мне свое лицо. Только в себе можно найти то, на чем можно (и нужно) стоять, да еще, может быть, крепко прихватив другого кого-нибудь, прижав его к себе, помогая ему не соскользнуть, не обещая ему вечности, но обещая возможность последних пределов реальности, которых он ищет. И обещая ему память - хранительницу воображения - наперекор времени.