Тишайший (сборник) - Владислав Бахревский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В том 1650 году хлеб уродился не хил, да и не хорош. А платить надо.
За пятьдесят тысяч перебежчиков Швеция ожидала выкупа. Стоили православные, сами того не зная, сто девяносто тысяч рублей!
Наскребли же в Москве всего-навсего двадцать тысяч.
Двадцать тысяч – и никакого чуда. И все бояре и думные дьяки глаза в пол.
Православных в лютеранах оставить богомерзко. Не желаешь, царь-государь, взять на душу этот грех, ну так думай!
А что придумаешь?
Кротко глядит царь на мозговитого Алмаза Иванова. Думный дьяк Алмаз Иванов выступает вперед:
– Великий государь, дабы покрыть долг шведской королеве Кристине, нужно продать шведам двенадцать тысяч четей[2] хлеба.
– Хватит ли?
– Но продавать хлеб нужно по псковским порубежным ценам. Хлеб во Пскове дорог. А цены еще можно поднять. Найти умного купца…
– А ведь есть такой! – воскликнул обрадованный государь. Он радовался тому, что знал во Пскове толкового купца. – Есть, есть во Пскове ловкий человек – Федор Емельянов!
Сказал и задумался.
– Дорогой хлеб – народу горе. А ведь ничего не поделаешь. О Господи!
Бояре на царя весело глядели. Порешили дело многохитрое.
Во Пскове
Афанасию Лаврентьевичу Ордину-Нащокину во Пскове скучно. Вот сидит он перед окном и пустыми глазами смотрит на запотевшее стекло. На дворе оттепель. Снег сер, на деревьях по веточкам капельки висят.
Галки, закрывая небо черной живой сетью, слетелись со всего света, облепили кровли и кресты церквей, заняли высокие деревья, орут – беду кличут.
Ничто теперь не волнует Афанасия Лаврентьевича. Жизнь не удалась. Все позади – падения и полет. Летал и он. Все-таки летал! Высоко заносило. Нужный был человек. Государям!
Сорок пять лет стукнуло. Не стар, да ведь и не молод. Служба вдали от ласковых глаз государя такова: плохо будешь службу справлять – в шею погонят, хорошо – не заметят. Вся заслуга, все дело твое воеводе зачтется.
Не служил бы, но ведь – дворянин! Можно бы черед справлять – отроду честен. Дурака валять не дано и ума выказать некому. Вот она, беда российских задворок. Умному в Москве место, а вдали от Москвы с умом-то пропадешь. Служба хоть и тайная у Афанасия Лаврентьевича для Посольского приказа, но ничтожная.
Смотрит, смотрит в окошко Афанасий Лаврентьевич, а в глазах – былое.
…Сидит молдавский господарь Василий Лупу, усыпан алмазами, как небо в ясную ночь. Борода черна, глаза черны, слова высокомерны:
– Твой государь презирает меня своим жалованьем. Дивлюсь тому, по какому извещению такая его государева милость?
Афанасий Лаврентьевич полшажка вперед и тоже не без гнева:
– Царево сердце в руце Божии! Где твое обещание Богу радеть и добра хотеть великому государю нашему, его царскому величеству? Во всех концах Вселенной непримолчно благодарят великого государя нашего, его царское величество – единого христианского царя и непорочной истинной веры хранителя!
Хорошо было сказано. Не каждый осмелится так. Да ведь чуять надо миг!
Василий-то после этих слов с трона вскочил, подбежал к образу Спаса и давай за государя Михаила Федоровича на глазах посла молиться. А потом к Афанасию Лаврентьевичу повернулся:
– Пиши в Москву – жить тебе в Молдавской земле до его, государева, указа. Обо всем, что узнаю – о делах султана или короля польского, – немедля буду государю писать. И не токмо в котором государстве какие вести, – лист на дереве потрясется, и мне ведомо будет о том, стало быть, ведомо будет и государю Михаилу Федоровичу…
Десять месяцев жил при дворе молдавского господаря Ордин-Нащокин. Жил тайным обычаем. Про то, что он человек русский, мало кто в Яссах знал. В те поры решались дела тонкие и запутанные. Донские казаки захватили у турок город Азов. Турецкий султан грозил Москве войной, но воевать не хотел. Русские тоже устали от войны с поляками и шведами. Хорошо бы сохранить Азов, но тогда война неизбежна. А война эта на руку магнатам Речи Посполитой: сразу двух зайцев убивают – русские ослабеют и турки.
Мирить Стамбул с Москвою взялся тайно от поляков молдавский господарь, старая лиса Василий Лупу. Да только полякам он тоже был друг, а старшая его дочь была замужем за литовским князем. За таким мирильщиком – глаз да глаз!
Молодой Ордин-Нащокин свет Афанасий Лаврентьевич и был тем оком московского царя…
Звонят.
Господи, ведь давно звонят! Очнулся от грезы:
– Войди!
Вошел слуга, ладный в ладном немецком платье:
– Мой господин, письмо из Москвы!
– Из Москвы?! – Афанасий Лаврентьевич вскрикнул и чуть было не вскочил. Не вскочил. Белая рука медленно поплыла над столом к слуге. – Давай.
Слуга подал письмо и вышел.
Афанасий Лаврентьевич перекрестился, вскрыл письмо.
Посольский приказ потребовал вновь наладить потерявшуюся связь с Духовым монастырем в Вильно.
Слава Богу, появилось Дело!
Афанасий Лаврентьевич затрезвонил в звонок.
– Соболью шубу и шапку! Лучших лошадей в лучший возок! Еду к воеводе.
Окольничий[3] Никифор Сергеевич Собакин заканчивал воеводствовать во Пскове. За свое псковское кормление окольничий изрядно нажился. Теперь же, напоследок, подворачивался большой куш от хлебной торговли, затеянной Федором Емельяновым по приказу Москвы.
Никифор Сергеевич, похаживая по дому, поглядывал, что можно при выезде снять, выдрать, выставить и продать. Одних изразцов на печах вон сколько. Да и железа пудов двадцать, а то и тридцать будет: замки, засовы, цепи, петли, дверные ручки, скобы, пробои, тяги…
До Никифора Сергеевича во Пскове Лыков воеводствовал, ничтожный человек. Уезжая, оставил дом без дверей-окон, разорил, как разбойник разорить не посмеет. Гвозди из полу повыдергал!
Никифор Сергеевич не чета Лыковым. С немцами знался. Гвозди дергать? Петли у дверей отдирать? Выставлять окна? Куда бы ни шло – свое с собою забрать, нажитое. Дом-то ведь не свой, содержание воеводских хором на плечах посадских людей. И бесстыдство бесстыдное – возле дома разоренного Лыков торги устроил: из дома – и на продажу! Такого и пропойце нельзя простить.
Никифор Сергеевич собирался увезти с собою только то, что сам покупал для украшения дома у ливонцев и шведов, и для того, чтобы и на другом месте жить привычно. Ну а железки он выдирать не собирался. Пересчитать пересчитывал и оценял, но не для того, чтобы разорить дом. Железки Никифор Сергеевич собирался продать на месте, скопом. Продать купцу, а тот уж пусть, не выдирая и не ломая ничего, псковичам перепродаст товар. И все останутся при выгоде.
По примеру немцев Никифор Сергеевич в счете был точен. Всякую железяку в книжицу записывал, а против нее – цену. Умеренную.
Ордин-Нащокин попал к воеводе не ко времени – оторвал воеводу от приятных подсчетов, – и принял окольничий простого дворянина вполоборота. За всю беседу так ни разу и не поглядел на Афанасия Лаврентьевича обоими глазами. Как петух, одним косился.
– Деньги для отцов Духова монастыря получишь у дьяка моего, – сразу же, без вежливого разговора ни о чем, сказал Никифор Сергеевич. – Велено проведывать, что у шведов говорят про хлебные торги, которые мы скоро начнем с ними вести… А еще велено узнать, где теперь скрывается лютый враг государя, вор и самозванец Анкудинов, называющий себя сыном царя Василия Шуйского.
– Господин мой Никифор Сергеевич, – сказал вкрадчиво, – все будет исполнено, как велено. Дозволь и тебе, воеводе нашему, сослужить службу.
– Какую же? – Не поворотился, наглец!
– Люди мои каждый день говорят мне с тревогой: Федор Емельянов самоуправничает. Посольским приказом велено ему закупить для поднятия цены на хлеб двенадцать тысяч четей ржи, а Федор скупил все, что мог.
– Откуда известно во Пскове, о чем просит Посольский приказ? Болтовня! Федор Емельянов доверенный человек самого государя!
– Но недовольство растет.
– Для недовольных у меня в кадках иву мочат.
Афанасий Лаврентьевич вспыхнул:
– Мое дело, дело слуги государя, – предупредить: надвигается бунт.
– А мое дело воеводское – бунтовщикам языки рвать.
Афанасий Лаврентьевич поклонился и вышел.
Ссора
Дом купца Федора Емельянова был велик и уродлив. Дом этот не стоял, хотя о домах принято говорить, что они стоят, не высился, а был он высок, затейлив, с луковками и шпилями, – он выхвалялся. Мещанские, стрелецкие, дворянские и прочие избы и дома отпрянули от него в почтительном страхе.
Земле от этого дома было тяжко. Он давил ее, душил, лез в нее. И все-таки был ненадежен. Страх ослепил его два нижних белокаменных этажа, толстостенных, будто крепость. Страх распялил безумно окна третьего, деревянного, жилого этажа. Где, мол, он, тать, с какого боку ждать? Страх и гордыня. У кого еще в городе столько стекла заморского найдется на окошки-то?