Дыхание грозы - Иван Мележ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Апейка оторвал взгляд от окна, вагон уже снова жил обычной, спокойной жизнью. За столиком, по другую сторону, несколько человек стучали в домино, кто-то за перегородкой учился играть на гармонии, где-то плакал ребенок. Совсем рядом он увидел девушку, читавшую на вокзале; теперь с нею заговаривал стриженый, черноволосый красноармеец. Несколько красноармейцев спокойно сидели в соседнем купе. Все в шинелях и буденовках, с винтовками, штыки которых были насажены острием вниз. Еще двое таких же красноармейцев расположились подальше. "Команда.
Ездили или едут на какое-то задание…" Поблизости от них сидел крестьянин, молодой еще, бородатый, чем-то похожий на одного из тех, что беседовали с ним на вокзале; Апейка вспомнил: "Думаете, мало таких тут, на вокзале…"
Подумал, что и правда, видно, немало: бросают от страха хаты, поле; а мало ли среди них нужных, даже необходимых деревням, особенно теперь… "Надо бы как-то остановить, задержать в селах все полезное. Не допустить, чтобы село зря теряло людей. Индустрия, конечно, возьмет свое, много возьмут стройки. Однако надо сберечь и для земли…
Надо бороться с их страхом. Терпеливо объяснять. Прививать веру… Один выход…"
Его позвали играть в домино. Апейка сидел в шумной компании мужиков и парней, пока по вагону не прошел старый простуженный проводник: "Бобруйск! Кому Бобруйск! Выходите!.." Один из игравших, самый горячий и голосистый, выглянул, не веря, пожалел: "Приехали!" Он все же доиграл партию, уже на остановке. Довольный выигрышем, собрал черные костяшки в мешочек и врезался в толпу людей, что входили в вагон.
Апейка вернулся на свое место. Жители вагона на глазах сменялись: новая смена с поспешным топотом, толкаясь, торопясь, сопя, растекалась по проходу, по купе, с чемоданами, с мешками, с узлами. Красноармейской команды уже не было; сидел только раздетый черноволосый, — видать, отпускник. Смеясь, заглядывал в книгу, которую девушка пыталась читать. Апейка снова смотрел на суету на перроне, разглядывал новых пассажиров, смотрел, как поезд пробивается сквозь путаницу улиц, улочек, железных да тесовых крыш. Взгляд с любопытством отмечал: сани с дровами, при них две фигуры — женщина-горожанка и деревенский мужик с кнутом; гурьба ребятишек у горки на салазках, с коньками; заколоченная доской лавка с висящей криво, оторванной с одной стороны вывеской.
Кружились за стеклом поля, перелески, бежали деревни.
Вагон упруго покачивало; спорый, стремительный стук колес внизу все больше отдалял родное местечко. Новые виды, новые шири, дороги, снега набегали, исчезали, сменялись; все же и в этом беге, в этой дали догоняли, не отступали назойливые мысли, рассуждения. Он отгонял их, а потом снова ловил себя на том, что думает об Алесе, о Галенчике, о Башлыкове, о брате, о своем будущем, в котором появилась беспокоящая неизвестность. О том, как жить, как быть.
Брат. Савчик. "Связан с классово чуждыми элементами…" Почему такое большое значение имеет, кто твой брат, почему это становится подчас не менее, а даже более важным, чем то, кто ты сам. Люди ведь не выбирают братьев себе: это он тогда удачно сказал Башлыкову; не выбирают братьев, дядей, теток, племянников; почему заранее, навечно записано, что отношения меж ними могут быть только приязненные; что они — обязательно! — каким-то образом влияют на тебя. Они на тебя, а не ты на них! Почему ты обязан отвечать че только за себя, а и за них, которых в деревнях могут быть десятки? Возьми любого деревенского человека, приглядись ко всем его «связям», почти обязательно найдешь — и часто не одного компрометирующего родственника. Конечно, здесь у него не кто-либо, а брат. Родной брат. Это верно. Но это, если вдуматься, еще лучше говорит о том, как неразумно добиваться дистиллированной чистоты в биографии по части родственников. Почему такая забота об идеальной биографии: зачастую куда большая, чем забота об идеальной деятельности человека! Возьми того же Башлыкова: идеальная биография его уже как бы заранее списывает ему грехи в работе. Будто человек с такой биографией сам по себе идеален во всем, во всех поступках… Хотя в жизни часто бывает совсем наоборот… Почему многие считают, что жизнь может катиться гладенько, ровненько, как паровоз по рельсам! Почему некоторым видится все таким простеньким, немудрящим, когда и дураку видно, какая она непростая, старуха жизнь; особенно в крутые, как сейчас, поворотные времена! Почему иные даже подозрительно смотрят на стремление разобраться разумно, справедливо, не рубить сплеча; почему ценится тупая прямолинейность, которую кое-кто неизвестно почему называет принципиальностью, хотя за ней кроется черствость и равнодушие? Да еще выдают это за признак особой «революционности», "преданности"…
За окном пролетали неспокойные, рваные клочья паровозного дыма. Так же разорванно неслись и мысли Апейки — из головы не выходило загадочное: почему это вдруг вызвали в Минск Белого, который проезжал здесь днем раньше? Потом снова шли рассуждения о Башлыкове: что, может, прямолинейность его от молодости, от незнания жизни, что поживет переменится, не иначе. Жизнь и его научит… С радостью думал о Белом: вот он — человек ленинской выучки!
Все больше чувствовал приближение Минска. И уже как о близком, обязательном думал, что сделает там за эти дни.
Самым первым, неотложным было — встретиться с Алесем.
3В Минск приехали вечером. Город встретил россыпью огней на путях, в уличных фонарях, в окнах. У выхода из вокзала сухощавый человек в шляпе спрашивал, есть ли участники сессии ЦИКа. Через несколько минут Апейка, Анисья, двое незнакомых мужчин, празднично возбужденные, ехали на автомобиле по нарядным улицам столицы. Сияли, мчались огни, сиял, радужно искрился в свете огней снег; мелькали фигуры, окна, подъезды; торжественно алели полотнища лозунгов, перекинутые через улицу. Когда приостановились, прогрохотало огромное, со светлыми окнами чудо.
— Трамвай! — сказал с восхищением Апейка. Гордая радость наполнила сердце.
Апейка узнавал: ехали по главным улицам — Одиннадцатого июля, Советской, Ленинской. Вышли на площади Свободы, около гостиницы «Европа». Анисья была не только взволнована, а и немного растеряна; скрывая растерянность, все время посматривала на Апейку, как бы ожидая его наставлений. Шофер взялся помочь донести ей чемоданчик; она все извинялась, что вот и сама могла б донести; не знала, куда деть руки. В гостинице их встретили еще более приветливо, тотчас зарегистрировали, дали комнаты; деликатный, живой парень попросил не задерживаться, спуститься сюда же, чтобы идти в ресторан обедать.
Апейка поймал взгляд Анисьи и сказал, что зайдет за ней, что придут сюда вместе. Приветливость, чистота, тишина успокаивали Апейку, усиливали ощущение праздничности, радостной легкости. Комната была хорошая, такая же чистая, приветливая, как и все здесь: у стены — три кровати, никелированные, с шариками, посредине — квадратный, застланный белой, накрахмаленной скатертью стол. Все кровати были свободны, Апейка выбрал себе ближнюю; после дороги наслаждением было плескаться у белого умывальника, надевать чистую рубаху, завязывать не очень привычный галстук. Когда смотрел в зеркало, вдруг снова без причины почувствовал тревожное беспокойство, как-то особенно неуместное среди праздничной беззаботности. Он не поддался беспокойным мыслям, но той беззаботности уже не было; чувствовал себя снова на беспокойной земле. Сосредоточенно смотрел в окно — за немного припорошенным стеклом виделись колокольни площади Свободы, здание ЦИКа, голый садик; шел тихий снежок.
Когда постучал в комнату к Анисье, та еще собиралась.
Она выглянула с любопытством в дверь; заплетая косу, радостно сказала, что сейчас будет готова, — «заходите», но Апейка не зашел: подождет здесь, в коридоре. Ждать пришлось недолго: через минуту, причесанная уже, с русой косой, она выбежала в коридор и ввела Апейку в комнату.
Была в той же серенькой шевиотовой жакеточке, в кортовой юбке, в сапогах, больших и тяжелых; но кругленькое лицо было такое веселое, любопытные глаза блестели так молодо, что Апейка сам повеселел. Его сразу втянули в спор: Анисья и соседка спорили, брать или не брать платок; соседка говорила, что в городе, в столовой или в театрах, сидят без платков, но Анисья возражала — без платка нехорошо: "Как-то стыдно… Будто неодетый перед чужими…" Глазки ее, как ни прятала, блестели счастьем, когда, повязав платок, неловко, нарочито строго посматривала в зеркало. Это был словно не просто зеленый кашемировый платок, а особая краса: лицо Анисьи в нем цвело, подобно одному из цветов, что ярко горели на листвяной зелени платка. Это была самая большая ее драгоценность. Удивительно ли, что Иван Анисимович решительно, без какого-нибудь сомнения поддержал Анисью.