История одного крестьянина. Том 1 - Эркман-Шатриан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отлично придумано! С давних пор так велось в Париже, и только Шовель, человек здравого ума, мог извлечь из этого пользу для нашего городка и окрестностей.
Все это не мешало Шовелю неутомимо заниматься делами нашего клуба, так как его выбрали председателем вместо Рафаэля Манка, и три раза в неделю, в восьмом часу, рынок наполнялся народом.
Появлялся Шовель; он поднимался на возвышение, садился в кресло, клал справа табакерку и носовой платок и, захватив изрядную понюшку табаку, восклицал:
— Господа, заседание открыто!
Затем он развертывал «Монитор»[132] и принимался читать вслух речи членов Законодательного собрания, а иногда — якобинцев и «Журналь де Деба»[133]. Он объяснял то, что большинству было непонятно, а покончив с новостями, говорил:
— Вот, господа, каковы дола. Не хочет ли кто свое мнение высказать?
И то у одного, то у другого находилось, чем поделиться. Людей выслушивали… людям отвечали. Сюда приходили не только ремесленники, буржуа и городской служилый люд — являлся и полковник Базлер, присланный Национальным собранием взамен сержанта Равета, который недостаточно был сведущ в больших маневрах. Каждый держал речь, и так все шло, пока не било десять часов вечера. В мэрии звонили к тушению огня, и Шовель поднимался, восклицая с довольным видом:
— Ну, друзья, с общественными делами покончено! До встречи в следующий понедельник, среду или в субботу!
Обо всем этом я рассказываю для вашего сведения; но вы-то, конечно, понимаете, что меня занимали совсем иные помыслы. В ту пору я ухаживал за Маргаритой, являлся к ней по воскресеньям в треуголке, в сапогах, до блеска начищенных яичным белком, с крупными алыми брелоками, подаренными Маргаритой и картинно висевшими у меня на груди. Да, теперь я уже был не тот простачок, Мишель Бастьен, который воображал, что он — чистюля, раз бреется дважды в месяц.
Со дня приезда Маргариты я понял, что так больше вести себя нельзя, что немало парней тоже находят ее прехорошенькой и заглядываются на ее большие карие глаза, чудесные черные волосы, и многие, как и я, вероятно, думают, что она отличается умом и благоразумием. Да! Многие были такого же мнения, и не только ремесленники и крестьяне, но и щеголи, молодые офицеры из Оверни, бывшие господа в пудреных париках: они наполняли лавку благоуханием, покупали газеты, смеялись, любезничали, добиваясь от нее улыбки. Все это я быстро заметил. И уж как я намывался, как брился! Господи! Надо было видеть меня в воскресное утро! Стою перед зеркальцем, подвешенным к слуховому окошку, собираюсь бриться во второй или третий раз подряд. Щеки у меня блестят, как новенький топор, но, по-моему, я еще недостаточно хорош собой; раз десять провожу рукой по подбородку — не осталось ли волоска. В десятом часу, когда мать, увязая в снегу, шла в Генридорф прослушать мессу священника, не присягнувшего конституции, старенький мой отец неслышно поднимался по лестнице и, глядя за перегородку, негромко говорил:
— Мишель, она ушла. Хочешь заплету косу?
Он всегда заплетал мне косу, черную косу, толщиной в кулак — в будни приходилось засовывать ее под рубашку: уж очень она била меня по плечам, мешала во время работы. Добрейший мой батюшка плел ее не спеша, старательно. Как сейчас, вижу эту сцену: я сижу верхом на стуле, а добряк отец со счастливой улыбкой причесывает меня. Он гордился моими плечами и станом и все твердил:
— Право же во всем крае такого силача не сыщешь — говорю так не только потому, что я отец твой.
Я умилялся, готов был поведать ему о своей любви, но не смел; слишком я почитал отца. Впрочем, я был уверен, что он и так хорошо знает о моей любви к Маргарите. Да и мать подозревала; она готовилась к битве. Отец и я, ничего не говоря друг другу, готовились тоже. Бой предстоял жестокий, но мы надеялись взять верх.
Словом, в каморке на чердаке, под соломенной крышей мы мечтали о прекрасном будущем. И вот я тщательно выбрит, принаряжен, и батюшка, пройдясь еще разок щеткой по моему платью, говорит:
— Хорошо!.. Теперь можешь отправляться! Повеселись вволю, сынок!
Сам-то он не часто развлекался за всю свою долгую трудовую жизнь, и не часто выпадали для него счастливые минуты; теперь же, когда мать уходила из хижины, устремлялась куда-то, чтобы послушать мессу священника, надругавшегося над законами своей страны, бедняге самому приходилось чистить картошку и готовить обед. Вот что значит быть чересчур уж добрым.
Обняв его, я в отличном расположении духа пускался в путь. Батюшка с улыбкой смотрел мне вслед, стоя в дверях, а все старухи, оставшиеся в Лачугах, провожали меня взглядом, уткнувшись в заиндевелые оконца. Наскоро пообедав в харчевне «Трех голубей», я бежал задами через садик, боясь задержаться: часто в дни первых заморозков возчики, останавливаясь проездом, просили подковать лошадей; тут уж, разумеется, пришлось бы снять нарядное платье и приняться за работу.
Проходит четверть часа — и уже я в городе, в переулке, где живет аптекарь Триболен — он умер лет шестьдесят тому назад. Он кивает мне, желая доброго дня, но я на него и не смотрю… я уже издали вижу лавку Шовеля со сводчатой дверью, невысокой тесовой крышей и стопками брошюр, выставленными на подоконниках. Люди входят и выходят с газетами: патриоты, военные, «бывшие». И вот я у дверей. Маргарита в белом чепчике стоит за конторкой в горнице — она оживленна, все время в движении. Она разговаривает с вами, подает вам книгу, какую попросите: «Вот, сударь, «Революции Парижа»[134], стоит шесть лиардов. Сударю угодно «Газету двора и города»?[135] Последние номера кончились».
Продажа в самом разгаре; но вот Маргарита видит меня, и как же она сразу меняется — кричит, радостно улыбаясь:
— Ступай в библиотеку, Мишель, батюшка там. Я сейчас приду.
Мимоходом я пожимаю ее руку. Она смеется.
— Ступай, ступай туда, болтать некогда.
И я вхожу в библиотеку, где за бюро сидит папаша Шовель и что-то пишет. Он оборачивается ко мне:
— А, это ты, Мишель! Хорошо. Садись… Дай только мне докончить три-четыре строчки.
И, продолжая писать, он осведомляется, как дела у крестного Жана, тетушки Катрины, о кузнице — обо всем подробно. Три-четыре строчки затягиваются. В конце концов я встаю со словами:
— Пойду почитаю новости.
— Да, ступай, ступай… А мне надо счет проверить.
Я направляюсь налево в большую горницу, где патриоты читают утренние газеты. За столом сидят, склонившись с серьезным видом, дылда Тевено, член генерального совета общины, толстяк Дидье Горцу, шляпник с Оружейной площади, место которого позже занял Бруссус, молодой врач Штейнбреннер, который был у нас мэром целых двадцать лет, трактирщик Роттенбург, ковровщик-коротышка Лафрене и главный аптекарь военного лазарета Дапрео; кое-кто пишет письма, а я прикидываюсь, будто читаю, а сам посматриваю сквозь застекленную дверь на Маргариту — она снует по лавке, тоже поглядывает в мою сторону через небольшие стекла и улыбается. Иногда она вихрем вбегает в комнату, сует мне в руки газету и шепчет на ухо:
— Прочти, Мишель, тебе понравится!
Я проводил здесь целые часы и затруднился бы сказать, что я прочел. Я набирался счастья на всю неделю, глядя на Маргариту, и не променял бы эту жизнь на несчетное множество иных.
Папаша Шовель, видя, как я тщательно выбрит, как тщательно заплетена у меня коса, что одет я, как говорится, с иголочки, лукаво посмеивался и называл меня щеголем. И щеки у меня пылали. Он частенько протягивал мне свою табакерку:
— Возьми же понюшку, гражданин Мишель!
Но стоит ли ни с того ни с сего марать себе нос — что еще, пожалуй, подумает Маргарита! И я отвечал папаше Шовелю, что от табака у меня голова болит, а он хохотал, называл меня аристократом, которому не угодно пачкать жабо. Папаша Шовель, большой насмешник, в глубине души любил меня и хорошо понимал, что не ради него одного я торчу тут по воскресеньям с часу до шести-семи часов вечера, делая вид, будто читаю и занимаюсь политикой. Уж очень он был наблюдателен, все подмечал и позволял мне улыбаться Маргарите лишь потому, что считал меня честным малым, иначе, разумеется, выгнал бы меня вон, без стеснения. Он бывал мне рад, одобрял мои взгляды, только всякий раз, при случае, всегда советовал мне читать хорошие книги. Он давал мне на прочтение, из своей библиотеки, все, что я хотел, а собирал он только серьезные книги.
Домик свой он продал, и ходить туда я уже не мог, поэтому читал по вечерам у себя в каморке на чердаке, и расходы на ламповое масло бесили мать. Из-за этого у нас дома шли споры. Если б я каждый раз предусмотрительно не запирал книги в сундук перед уходом, она бы, пожалуй, сожгла их: уже годами капуцины проповедовали, что книги — пагуба для души, что они как древо познания добра и зла, с которого змей сорвал яблоко Адама, чтобы нас изгнали из рая, — словом, несли всякую чушь. Больше всего они ратовали против Библии и Евангелия, потому что народ благодаря этим книгам понял, что негодяи действовали наперекор заповедям Спасителя. Поэтому можно себе представить, в каком глубоком невежестве коснел народ до 89-го года. Шовель приглашал в клуб людей, стремясь к их просвещению, и он был прав: если нищета — страшнейшая язва, то слепота невежества — еще страшнее.