Бедный попугай, или Юность Пилата. Трудный вторник. Роман-свасория - Юрий Вяземский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она сама стянула с себя тунику, скрутила и выжала из нее воду, протерла ею лицо, грудь и живот, затем, собрав в пучок, отжала волосы и принялась раздевать Феникса.
«Не надо…, — шептал он. — Прошу тебя… Я не могу… С того самого дня…»
«Молчи! — нежно прервала его Юлия. — Я всё про тебя знаю. Со мною сможешь. Я тебе обещаю. Я тебя вылечу. Я ведь Медея, дочь царя и внучка Солнца. Ничто и никто в мире не может сказать мне „нет“. Если я захочу. А я хочу. Слышишь?».
С этими словами она раздела его и повлекла за собой на постель.
Он хотел что-то сказать. Но она залепила ему рот своим поцелуем. А потом велела:
«Только ничего не бойся и ни о чем не думай. Просто обними меня и не выпускай из своих объятий… И не торопись. Пока мы с тобой не взлетим над миром, я от тебя не отстану. У нас впереди вечность».
Он говорил потом, что с этого момента он ничего не помнил. Вернее, помнил прекрасно, но не мог описать, потому что никаких слов не хватало и не хватает, и невозможно, святотатственно это описывать… Он ходил передо мной взад и вперед, в ужасе восклицал, что не помнит, не смеет, и с радостью рассказывал о том, что не смел и не помнил.
Он говорил, что когда поборол страх, обнял ее и привлек к себе, она, Юлия, стала командовать его телом. Он чувствовал, что не может, но она будто бы приказывала, словами, или прикосновением, или какой-то необъяснимой силой, каким-то властным и жарким желанием, и тело его повиновалось, содрогалось и исполняло, сначала — упрямо и неохотно, а затем — всё с большим желанием и напором. Слова ее были поначалу удивительно нежны. Но раз от разу ее реплики становились шутливее и насмешливее. Она, например, говорила: «Мой отец управляет империей. А я управляю тобой… И пока не насыщусь, не отпущу… Хоть ты сгори или совсем обессилей. Я тебя оживлю и подниму в поднебесье!» И от этих ее плотоядных шуток ему, Фениксу, становилось еще радостнее, еще упрямее и задорнее.
Он говорил, что тело ее было настолько горячим, что он об нее обжигался. Он чувствовал себя каким-то гирпином на празднике Вейовиса. «Помнишь, у Вергилия? — восклицал Феникс. –
Первого чтим мы тебя, для тебя сосновые бревнаЖар пожирает, а мы шагаем, сильные верой,Через огонь и следы оставляем на тлеющих углях!..
— Только гирпины ноги себе обжигают, а я обжигал губы, когда целовал ее, руки, когда к ней прикасался…»
Он говорил, что не помнит, сколько раз они… Он долго не мог подобрать слово. Но потом отыскал и воскликнул — «содрогание жизни!». В этих великих содроганиях, утверждал он, небеса соединялись с землей, прошлое сплеталось с будущим, жизнь утопала в смерти, а смерть извергала из себя жизнь…
Он вдруг стал извиняться и объяснять, что дерзнул и описывает их соитие для того, чтобы я понял, что телесные их содрогания терялись и тонули в «слиянии и содрогании душ»! Что он так высокопарно выражается, ибо боится мелких и пошлых слов. Что само по себе их телесное сопряжение ровным счетом ничего не значило. И хотя она, Юлия, восклицала, что хочет им насытиться, на самом деле ей это не было нужно.
«То есть как это — не нужно?» — не удержался и спросил я.
Он весь светился, изнутри и снаружи. Щеки горели румянцем, нос раскраснелся, губы растрескались.
«Она снизошла ко мне, — объяснял Феникс, — она поняла, что телу моему тоже надо дать возможность любить. Мы, смертные, слишком зависим от плоти. Мы не можем, как боги, любить только душой, только духом. Нам в нашем скотстве, чтобы взлететь, надо сначала упасть… И она, богиня, сострадая мне, облеклась в тело и мне его подарила как жертву, как, может быть, муку для себя и восторг для меня. Но я, кощунствуя мерзким своим телом, сердцем, однако, не святотатствовал и всё отчетливее понимал, что я обнимаю, целую, вкушаю только это жертвенное тело, мне в искупление и во спасение дарованное. Сама же она, моя Госпожа, после каждого моего содрогания всё дальше от меня удалялась, всё больше надо мной возвышалась… Это было — как таинство в храме. Чем глубже тебя посвящают в мистерию, тем острее чувствуешь, как ты далек от богини…»
Так он рассказывал, говоря, что ни за что не расскажет.
А потом взял с меня клятву, что я никому не проговорюсь о том, что он мне следом за этим поведает…
Гней Эдий усмехнулся и продолжал:
IX. — Потом они лежали на его тесном ложе, навзничь, глядя на розовеющий от восхода потолок. И Юлия говорила, а Феникс молчал и слушал.
«Меня постоянно приносят в жертву, — говорила Юлия. — Едва я родилась, меня принесли в жертву Ливии, отобрав у меня родную мать и отдав на заклание мачехе. Ливия меня ненавидит. Но делает вид, что любит: фимиамом окуривает, священной мукой посыпает, голову мне золотит. И с детства моего у нее для меня приготовлен железный жреческий нож, длинный, остроконечный, с круглой украшенной рукоятью. Она этим ножом когда-нибудь обязательно воспользуется. И тайно, тихо, по капельке, лживая и завистливая, выдавливает из меня мою солнечную кровь, собирая ее в жертвенную чашу, чтобы разом выплеснуть на алтарь, сыночков своих ею помазать и вознести на царство…
Мне было тринадцать лет, когда меня принесли в жертву Марцеллу, — задумчиво глядя в потолок, продолжала Юлия. — Это был чудный мальчик. Не солнечный, как я, но добрый и светлый. Он должен был сделать меня женщиной. Но не мог. У него от рождения была слишком сильно натянута… врачи это место называют „уздечкой“. Ему нужно было сделать операцию. А сделать ее безопасно можно было только в Египте и в возрасте двадцати лет. Марцеллу же было всего семнадцать, когда я стала его женой… Я любила его. Так мне теперь кажется… Конечно, не как мужчину. А как сыночка или… как мальчика-флейтиста, который нежными мелодиями и ясным взглядом своих чистых и грустных глаз развеивал мою тоску и хотя бы на время отгонял призраков… Женой его я стать не могла. Я стала для него матерью… Но тут явился вепрь с кровавыми клыками… Марцеллу едва исполнилось девятнадцать, когда Ливия с помощью Антония Музы, нашего семейного врача, который когда-то спас от смерти моего отца, и тот теперь чуть ли не молится на него, как люди молятся Эскулапу, — руками этого коварного человека Ливия извела моего мужа, задула надежду, обрезала счастливую нить и скомкала ее в своей подлой руке».
Феникс, не глядя на Юлию, бережно положил ладонь на ее руку. Но Юлия свою руку осторожно высвободила и продолжала, не отводя взгляда от солнечных узоров на потолке:
«Следующим моим жрецом, как ты знаешь, был покойный Агриппа. У этого всё в порядке было с уздечкой. В первую же ночь, не снимая с меня брачной туники, а задрав ее мне на голову, грубо раздвинув мне ноги своими коленями конника, он, грязный крестьянин и пошлый солдат, пьяный и радостный, принялся, как он мне сказал, „вспахивать непаханое“… Он долго и прилежно трудился, потея и кряхтя надо мной, и несколько раз от натуги издал те звуки, после которых пахнет навозом… Так я впервые познала то, что люди называют любовью… (Всё это Юлия произносила спокойным и размеренным голосом, как жрица читает молитву.)…Ты знаешь, что такое суоветаврилия? Это когда крестьянин закладывает трех животных — свинью, овцу и быка — и, сложив на телегу жертвенное мясо, обвозит свои поля, свои виноградники и оливковые рощи. Так и муж мой Агриппа, ближайший друг моего солнечного отца, вернувшись из похода или со строительной площадки, закладывал меня, как свинью, на шершавой постели; или чесал и кудрил, как овцу; или в бане, разгоряченный, натягивал на вертел, как греческий Зевс Пасифаю-корову. И на играх и праздниках обносил вокруг своих войск, своих водопроводов и портиков. А люди видели нас и кричали: „Да здравствует славный Агриппа и его добродетельная и плодоносная жена Юлия! Да здравствует великий Август, Спаситель и Миротворец! Пусть Солнце, вечно рождаясь, нигде ничего не видит славнее города Рима!“ …А добродетельная и плодоносная с каждым днем все более превращалась в грязную шлюху. Ведь, чтобы стать шлюхой, не обязательно уходить в заработчицы и отдавать себя первому встречному. Достаточно хотя бы раз позволить в себя проникнуть тому, кто тебе отвратителен, кого ты презираешь. У какого-то греческого философа — я сейчас не вспомню его имени — описывается, как души людей, до этого обитавшие в сонме богов, вдруг падают вниз, на дно глубокого колодца, в темное и зловонное болото, и там, в иле и в тине, вязнут и тонут, крылья у них слипаются, глаза залепляются грязью… Так вот и я испачкалась об Агриппу. И больше скажу тебе: наступил момент, когда я, падшая и слипшаяся, настолько привыкла к своему болоту и так с ним смирилась, что даже вошла во вкус и, представь себе, стала любить, когда этот пошлый мужлан, эта тяжелая скотина, иногда не снимая с себя калиг, наваливалась на меня, подминала, бороздила и вспахивала. Я презирала его ничуть не меньше. Но мне стало нравиться это падение, эта жадная и грубая похоть, этот запах земли и навоза, от которых в темной моей глубине взбухали и произрастали горькие колючие сорняки…»