Улица - Исроэл Рабон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вошла светловолосая женщина, которая открыла нам дверь.
— Меньше пяти рублей господин доктор не берет. Напрасно вы здесь.
Мама достала из-за пазухи платочек, развязала его и вытащила две бумажки и серебряные монеты.
Она пересчитала деньги дрожащими руками — было не более четырех рублей.
Все деньги она сунула в руки светловолосой женщине:
— Идите, отдайте это доктору… чтобы спас моего бедного ребенка!.. — Она придвинула меня к себе, крепко прижала к груди и со слезами в голосе произнесла: — Видишь, нехорошо быть бедным!..
Светловолосая женщина вышла. Через несколько минут она вернулась и сказала в дверях:
— Пройдите к господину доктору с вашим мальчиком.
Стоял морозный день конца февраля. Город был закован в белые цепи мороза.
Когда мы вышли из квартиры доктора, было еще холоднее, чем прежде. Тонкий, колючий, мерзлый снег летел наискось, по кривой, будто дыхание замерзшей земли не давало ему упасть на нее, отгоняя ввысь.
Мама держала меня за руку и молчала. Мы долго шли по улицам, а мама все молчала.
Я устал рассматривать дома, витрины, пролетки, автомобили и сани.
Мне очень хотелось есть.
— Мама, я голодный!
Она глубоко вздохнула и опять промолчала.
Мы уже пару часов слонялись по морозу.
Я почувствовал, что мамина рука — словно кусок льда, а лицо у нее — бледное и бескровное, как промерзший снег.
— Почему мы не едем домой? Мы ведь уже были у доктора! — спросил я сам себя.
Тут же до меня дошло: все деньги мы отдали доктору.
Я все понял и больше уже не напоминал о том, что голоден. Я замолчал, как мама.
Так мы, молчаливые и тихие, слонялись по городу. Из улицы в улицу.
Почему мама не убирает от меня руку? Ее рука почти заледенела!
— Мама, мама, тебе холодно?
Она мне ничего не ответила.
Мамины глаза — большие и все время открытые, расширившиеся и заплаканные. Она шла тихо и ровно, как ходят слепые, которые на ощупь выбирают свой путь. Мне показалось, что ее губы шевелятся в молитве.
Мне захотелось плакать. Я знал, однако, что мои слезы причинят маме еще большую боль, поэтому сдерживался и молчал, как она.
Из-за слишком резкого освещения у меня болели глаза, а в голове шумело. От холода мне захотелось есть. Я чувствовал, что мама избегает смотреть на меня. Только ее замерзшая рука прижимается к моей все сильней и крепче.
Мамина холодная, замерзшая рука говорила о том, как велика ее печаль и как сильно она меня любит.
Мы пошли медленнее. Мамины губы шевелились. Теперь я уже ясно и отчетливо слышал, как она произносит молитву.
В черном, длинном, старомодном пальто с блеклыми перламутровыми пуговицами, в накинутой на голову длинной, черной, поношенной шали, из-под которой смотрели большие, задумчивые, молящие глаза на бледном, побелевшем лице, она, идя мелкими, размеренными шажками, выглядела как существо не от мира сего.
На оживленной улице мама остановилась. Минуту-две она смотрела на людей, проходивших мимо нас, потом протянула в холодном воздухе свою белую, маленькую руку.
Смело и неторопливо протягивала она руку к людям и молчала. Город казался мне отчаянно чужим и враждебным. Тысячи огоньков, светлых крапинок газа и электричества на улицах, в окнах, на пролетках и на автомобилях пугали меня, словно горящие глаза бесов.
Несколько грошей упало в мамину белую руку, и каждый из этих грошей замораживал слезу в ее больших, печальных глазах. Я зарылся в мягкие полы маминого пальто, прижался к ней, закрыл лицо и тихо, беззвучно, не говоря ни слова, заплакал.
На этой морозной улице я чувствовал себя одиноким и брошенным.
Мне казалось, что каждый поданный проходящими мимо добрыми людьми грош звенит со сдавленным, глухим отзвуком на маминой руке, как на чем-то замороженном.
— Мама, мама, тебе холодно? — спросил я.
Она не ответила. Не посмотрела на меня. Окаменевшая, застывшая, замерзшая, она протягивала руку во мрак и просила…
8Так же, как тогда, точно так же, я оказался одиноким и для всех чужим, так же, как тогда, все смотрело на меня чуждо и враждебно, как смотрят стены покинутого обитателями жилья на блуждающего в нем пришельца, как сердито, неприветливо и гневно смотрит в чужом жилье на него зеркало, когда он, походя и невольно, глянет в него.
Я неожиданно понял, что во мне начало отмирать человеческое достоинство, и задрожал от мысли, что скоро меня можно будет каждый день найти на углу, лгущим обывателям, что я был парализован, опасно ранен на войне, и клянчащим милостыню — кусок хлеба или пару грошей.
За последние дни я так настрадался и намучился, рисуя в своем воображении одну и ту же картину: «Быть тебе нищим, или вором, или чем похуже».
Я чувствовал, как краснею, как мое лицо горит от стыда.
Если бы кто-нибудь швырнул мне в лицо хотя бы половину тех оскорблений, которые я наносил себе сам, я бы набросился на него с кулаками.
Человек может относиться к себе как к полному ничтожеству, бранить и оскорблять сам себя и при этом быть ужасно самолюбивым.
Я не любил лжецов, я был слишком одинок, слишком настрадался, не хватало мне еще самого себя назвать лжецом — я ненавидел лжецов, тех, кто лжет, рассказывает небылицы, тех, кто хвастается и превозносит себя до небес.
И тем не менее, я лгал — лгал другим и себе, говорил неправду. Случалось, когда я, в пыли и зное, жарясь на солнце, шел по улице, мне начинали прямо средь бела дня мерещиться возмутительные, дикие истории, в которых я был замешан. Это были ужасные, фантастические истории.
Я подумал, откуда на меня среди ясного, солнечного дня, на самых людных улицах сваливаются такие дикие, отвратительные истории, расцвеченные такими страшными красками, а потом улыбнулся, как тот, кто вдруг догадался о том, что и так давно известно: «Эти истории тебе приснились ночью! Ха-ха, а он и не помнит!..»
Несколько минут мне казалось, что это только сны, сны минувшей ночи. Но затем я уже знал, что это очевидная ложь, что ничего такого мне не снилось. Я тратил минуты и даже часы, чтобы доказать и напомнить самому себе, что все это мне и вправду приснилось, и в то же время отлично знал, что все это ложь. Странно доказывать, что ложь — это чистая правда!..
Эти дикие и неправдоподобные истории были вбиты в меня с такой силой, что заставляли забыть обо всем.
Часто они врывались в мое сознание по нескольку сразу, без всякого порядка, без того, чтобы идти одна за другой. Нет, одна влезала в другую, другая — в третью, и так далее, как в сказках «Тысячи и одной ночи».
Это были тошнотворные истории о любви и ненависти. Часто я шел по улице и плевался от отвращения. Но иногда эти дикие истории были очень комичны. Я мог бессознательно смеяться на ходу, весело смеяться. Попробую рассказать одну из этих историй, одну из смешных.
9Однажды, идя по узкой, очень узкой улице, я чувствую сильный голод. Денег у меня нет. Дойдя до середины улицы, я вижу булочную. В дверях, которые шире, чем улица, стоит необычайно толстая женщина. Я смотрю на эту женщину издали и смеюсь. Смеюсь и думаю, что эта женщина — владелица булочной, и, если я украду у нее несколько булок и убегу, она меня не догонит, потому что она шире этой улицы. Если же она погонится за мной, ей придется опрокинуть несколько домов.
Недолго думая, захожу в булочную и велю дать мне семь булок. Она достает семь булок, но, прежде чем подать их мне, пристально смотрит на меня. Получив булки, я хочу пуститься в бегство, но ничего не выходит: мои башмаки приклеились к полу! Не успеваю оглянуться, как толстая женщина хватает меня за шиворот, швыряет в свой фартук и уносит в другую комнату. Там стоит печь, такой большой печи я не видел никогда в жизни, и рядом с ней — несколько пекарей с длинными носами и маленькими глазками под узкими лобиками. Толстая женщина бросает меня в пустое корыто и трижды произносит надо мной заклинание:
— Замри! Замри! Замри!
Я лежу как убитый и понимаю, что пекарша — колдунья.
— Коротконосый, — так она меня называет, — хотел нас обокрасть, муж мой, — говорит она.
— Сделай с ним, сама знаешь что, жена моя, — отвечает старший из пекарей.
— Нет, это ты должен нынче показать, на что ты способен, муж мой! — возражает она.
— Будь по-твоему, жена моя! — отвечает муж.
Я лежу в корыте, как распятый, и гляжу по сторонам. Пекари делают тейглах[17], формуют их так, что каждый тейглах похож на какого-нибудь человека. Один — на немецкого солдата, другой — на французского, на болгарского, китайского, турецкого и всяких других.
«Странно, — думаю я, — это, что ли, такая новая мода на выпечку?»
Вдруг замечаю что-то новое: пять пекарей похожи на ангелов. А работа тем временем идет как по маслу. Заквашивают, размешивают, раскатывают и в печь сажают. Вот один вынул противень, полный выпечки, и тут до меня доходит, что я нахожусь в превосходной пекарне. Выпечка выглядит очень красиво.