Том 2. Произведения 1902–1906 - Александр Серафимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Получай, готово, – говорит мальчик, вколачивая последний гвоздь в подошву и подавая головки грузчику. – Давай две копейки.
Тот сумрачно роется в штанах, вытаскивает монету и внимательно рассматривает ее с обеих сторон.
– На. Небось и двух ден не проносишь.
– От пятницы до субботы носи без заботы! – уже весело и насмешливо говорит мальчуган, вскидывая сумку с инструментом на плечи, и через минуту слышится его выкрикивающий удаляющийся голос: «Подметки кому накинуть – чисто, аккуратно, без запросу, дешево!»
Накатившиеся друг на друга вагоны сталкиваются с железным звоном и грохотом.
– Что же, братцы, как вы обо мне понимаете, что же я вам лиходей, что ли? Ежели бы это от меня, я бы и по трешне дал, сам знаю – работа чижолая, ну, главное, хозяин… Сами знаете, летом только и кормлюсь… У меня, братцы, у самого семейство, и я в ваше положение очень даже вхожу…
Приказчик говорит сладко, и ему самому начинает казаться, что он входит в их положение, понимает всю тяжесть их труда и несправедливость низкой расценки, и поэтому ругается ласково и заискивающе; рабочие же ругаются спокойно, серьезно и деловито, как уверенные в себе люди.
– Шлюпку дава-ай!..
– О-оой… О-о-о-о!.. О-оох, ребятушки!.. Ой, смерть!.. Братцы, решите меня!.. О-о-о!..
Эти стоны, негромкие и подавленные, выделяются среди лязга, среди звона, среди паровозных свистков, среди криков и брани и щемят сердце. Четыре дюжих рабочих несут на лубках корчащегося, с мертвенно-бледным лицом грузчика, – придавило. Полицейский, придерживая шашку, с многозначительным лицом идет сбоку, стараясь почему-то попасть в ногу с несущими раненого.
– В ногу, черти!
– Ква-асу… ква-асу хорошего!..
– Папиросы… кошельки… портмоне… сладости!.,
– Ну, шут с вами, идите, – говорит приказчик, в изнеможении отирая потное лицо и оправляя взмокший и съежившийся воротничок крахмальной рубахи,
Все разом подымаются оживленно и весело.
IIСолнце подымается выше и выше, накаляя камень, железо, дерево и нестерпимо блестя в весело играющей воде.
Пароходы, от трубы до ватерлинии покрытые угольной пылью, черные, как трубочисты, с обжигающими от зноя железными и медными частями, изрыгают облака дыма, и он стелется над сверкающей рекой, над трубами, мачтами, палубами, над набережной, над бунтами хлеба, над бесконечными вереницами вагонов, – и солнце кажется багровым, а небо – коричневым.
Осторожно, постоянно подавая свистки, настойчиво звоня в качающийся на паровозе колокол, пробираются груженые поезда, и с нестерпимым грохотом, нещадно колотя рвущихся, вытягивающихся в нитку потных лошадей, сверхъестественно ругаясь, пересекают рельсы, рискуя ежеминутно быть задавленными, дрогали, серые от муки, пыли, в одних изодранных портах и рубахах, загорелые, похожие на разбойников. Точно подгоняемые зноем, удушливым дымом, горячей, тонкой, проникающей в глаза, в рот, в нос пылью, люди бегают, сгибаясь под мешками, по гнущимся под ногами, перекинутым с набережной на пароходы и баржи сходням, гонят надрывающихся от непосильной тяжести лошадей, сыплют зерно, кидают лопатами, обливаясь потом, уголь, бьют бабками брусья, концы которых над сверкающей на солнце водою становятся все короче. И над водой, над набережной, над раскаленной мостовой висит гул, тяжелый, густой, смешанный, в котором ничего нельзя разобрать и от которого распирает голову и нападает глухота. А с горы глядит на всю эту толчею и суматоху раскинувшийся город и равнодушно и спокойно, точно все это его нисколько не касается, белеет на солнце домами, сверкает золочеными крестами, блестит стеклами окон.
Иван Николаевич, то и дело оправляя вокруг шеи мокрую от пота крахмальную рубаху, стоит у сходен и записывает в засаленную книжку проносимые рабочими на пароход тюки. Выражение фамильярности и ласковости давно сбежало с лица, и он глядит жесткими, чуждыми глазами на бегающих по сходням грузчиков.
– Ты, черт, не нырни! – говорит он с угрозой, провожая глазами огромный шевелящийся, двигающийся по сходням тюк, под которым дрожат и подгибаются выглядывающие из прорванных портов чьи-то колени.
– Не пужайся, дворянин, ступай пообедай, – слышится из-под тюка полузадушенный голос.
Тюк, шевелясь, покачиваясь, сгибая толстые подтоварники, к которым привязаны сходни, подбирается к самому борту парохода и на секунду призадумывается, куда валиться: мимо борта, в весело колеблющуюся и сверкающую воду или на черную, грязную палубу, и, вероятно, решившись за борт, качнулся и стал крениться над колебавшейся водой; но выглядывавшие из-под него ноги, подгибаясь и дрожа, как натянутая струна, переступили на самый край сходен, и гора, шевельнувшись, рухнула, неуклюже переворачиваясь всей громадой, на палубу, и из-под нее разгибается приземистая, с разорванной на мохнатой груди рубахой фигура, и глядит красное от натуги, с клочками рыжей бороды лицо, с такой же красной побагровевшей шеей. Целый колтун мокрых от пота, спутанных волос шапкой лежит на голове. И странно видеть неподвижно и беспомощно лежащий на палубе огромный тюк, который до этого поглощал человека, его живую силу и жил своей особенной жизнью.
Грузчик повел плечами, расправляя спину и отекшую шею, и, помахивая длинными, обрисовывающимися из-под мокрой, потной рубахи мускулистыми руками, пошел по сходням на берег.
– Ваше благородие, отойди от берега малость.
– А что? – строго и нахмурившись, спрашивает приказчик.
– Гляди, кабы брюхо не перевесило, в воду упадешь.
– Проходи, проходи, сволочь!
«И удивительное дело, до чего народ нонче пакостный стал! – думает приказчик. – Пакостный народ, бездельный, потому нет на него управы, грозы на него нет… Чего полиция смотрит, начальство всякое? Как можно?.. Допусти только их, они те петлю наденут». И он строго и враждебно смотрит на эти выглядывающие из-под тюков, дрожащие от напряжения, подгибающиеся ноги, с усилием переступающие по гнущимся сходням.
Когда-то Иван Николаевич сам был вот таким же грузчиком, загорелым, чумазым, без семьи, без роду, без племени. Тогда он был просто Ванька Кривой. Но это было очень-очень давно. Теперь у Ивана Николаевича на окраине домик в одну комнатку, правда заложенный, две девочки и сын, которого он учит в училище и который будет купцом. И ему кажется странным и даже противоестественным, что было такое время, когда он бегал по набережной с мешками и сквозь рваные порты у него выглядывали черные потрескавшиеся колени, – кажется противоестественным потому, что перед ним бегают, сгибаясь под семипудовыми тюками, такие же оборванцы, на них болтаются лохмотья, выглядывает грязное тело, и с сожженных, красных от натуги лиц капает пот. Домик, жена, девочки, сын, который будет впоследствии купцом, крахмальная рубаха, чесучовый пиджак смыли с него позор его прошлого, позор нищеты, лохмотьев и тяжкого труда поденщика.
Иван Николаевич чувствует себя так, как будто голова, руки, ноги у него присажены к телу совсем по-особенному, совсем иначе, чем у этих оборванцев. Он к ним так же относился бы, как к вагонам, ломовикам, к жаре, удушливой пыли, ко всему, что было неизбежно на этой набережной, если бы только не напряжение и озлобленность. Теперь он их ненавидит, этих людей, ненавидит их лица, движения, позы. Ненавидит их, когда опустившиеся, размякшие, с пустыми руками и спиной, гуськом идут с баржи; ненавидит, когда с дрожащими от напряжения мышцами идут, почти невидимые под тюками, по гнущимся сходням на баржу. Ненавидит и за то, что их много, что они нужны, что они, как скотина, с ненужным для них человеческим голосом и лицом. И еще за то, что они не даются просто в руки, а надо много ума, энергии, изворотливости, чтобы взять от них возможно больше и дать возможно меньше.
«Квасу бы теперь испить… Долго что-то Анька не идет». И ему представляется маленькая голубоглазая, с тоненькими ручонками, девочка, его дочка, которая приносит обед сюда и которая в этом громе и хаосе кажется такой хрупкой и крохотной. И вместе с этим ему представляется домашний покой, ждет самовар на столе, таранка, огурцы, жена, ребятишки с сонными лицами. Ежели к вечеру догрузить всю шерсть – форменно будет, как в аптеке.
– Побереги-ись!.. Эй!..
Вороной сытый жеребец, с притянутой книзу тугими вожжами мордой, перебирает без всякой надобности и высоко вскидывает ногами. Кучер, с выражением презрения ко всему, что копошилось по сторонам его козел, в белом армяке и перчатках, сдерживает прядущего ушами оглушенного жеребца. В пролетке, расплывшись тучным телом, сильно сгибая рессоры, с красным, замаслившимся лицом сидит Сила Парфеныч.
Приказчик бросается к нему, низко кланяясь, с шляпой в руке.
– Шерсть к вечеру догрузим, Сила Парфеныч. Сверху еще пароход с двумя баржами пришел, на утро разгрузку оставили, рабочих нехватка.