Сон в ночь Таммуза - Давид Шахар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каждый раз, когда я оказываюсь по другую сторону стола, за которым сидит такая, берущая «тему за рога» девушка, я испытываю некий комплекс неполноценности. Я становлюсь пунцовым, всё мое нутро опаляет огнем. Я представляю в своем воображении, насколько это было бы легче и приятней, если бы она отнеслась ко мне приветливо. Или хотя бы, если природа ее лишена приветливости, вела себя с терпеливостью и уважением, как полагается вести себя по отношению к человеку в летах, который для нее просто старик, а не гнусавила, придавая своему голосу важность, открыто выражая нетерпеливость занятой женщины, не видя сидящего перед ней, а лишь какие-то цифры. И всё же, после всего, я успокаиваю себя: в конце концов, перед тобой сидит красивая девушка, что уже само по себе радует сердце, некий образец создания, подходящего к месту. Беда же, честно говоря, начинается, когда это деятельное молодое существо решает внезапно или не внезапно, а после «многих колебаний и глубокого ознакомления с “темой”», посвятить весь неудержимый напор своей энергии духовности человека тому, что он – плод духа и мысли в общем, и искусства – в частности. Это и привиделось Яэли Ландау, когда она, решив стать студенткой, приехала в Париж с целью изучения истории искусства и философии эстетики. В Еврейском агентстве же она работала на неполной ставке, зарабатывая на жизнь, пока не завершит учебу.
Такая вот Яэли Ландау, твердо решившая изучить искусство, тотчас же судит категорически, приговоры ее жестки, без всяких скидок, она готова в любую минуту, немедленно, броситься в бой, и горе стоящему на ее пути противнику: она изничтожит его, сотрет в прах и пыль. Но кто он, этот противник, где он находится, в каком направлении искать место, где он устраивает опасную засаду? Вот это она и конспектирует самозабвенно из уст наиболее прогрессивного и невероятно дерзкого лектора в среде теоретиков концептуального искусства. Потому он ее особенно выделяет и следит, чтобы она не уклонилась ни вправо, ни влево от тончайших деталей последних открытий в данной области и сражалась жертвенно и бескомпромиссно за каждую точку над «и».
Что же касается меня – то я весьма был бы рад, если бы она вела свои войны в стенах учебного заведения, на уроках и практических занятиях, и даже вне аудитории – в любом месте в этом мире, где ей захочется. Но с одним условием: чтоб я там не был, чтобы происходило все за пределами моего слуха, ибо нервы мои уже не выдерживают. Особенно в эти последние дни достаточно ей, Яэли Ландау, бросить предложение, в котором есть даже слабое касание «темы искусства», как я обращаюсь в бегство. Более того, даже если она не в комнате, а ее безапелляционные приговоры в области искусства доносятся из-за перегородки – я ведь не столь важный сотрудник Еврейского агентства, чтобы иметь свою отдельную комнату и запирать ее на ключ, а место мое отделено перегородкой от машинисток, – нервы у меня начинают пошаливать.
Возникает неодолимое желание заткнуть ей рот и убежать – куда глаза глядят. Я, конечно же, стараюсь проявить максимум сдержанности, чтобы не сорваться. Иногда мне удается молчанием, или притворством человека, который не услышал, или согласным покачиванием головы неясно чему, увести ее от «темы искусства» к мелким каждодневным делам нашей конторы. Иногда я пускаюсь на уловки: к примеру, хватаю телефон, якобы вспомнив о необходимости важного разговора, выбегаю наружу остановить кого-нибудь из вышедших работников, которому забыл сообщить нечто срочное, хватаюсь за голову, жалуясь на головокружение, или просто бегу в туалет. В эти горестные минуты я столбенею перед сжигающим огнем искусства, пламенеющим в ней до такой степени, что она жертвует, я бы сказал, семенами самых сокровенных своих мыслей впустую. Ведь они не достигают моего слуха, человека, который, по ее мнению, принадлежит прошлому, ничего не понимает в новшествах, и – что особенно неприятно – отвратителен ей. Ну, быть может, слово «отвратителен» слишком сильное. Пожалуй, я вовсе ей не отвратителен. Иногда мне даже кажется, что она почему-то ищет моей близости, но при этом чувствуется, что мое присутствие ее напрягает, что ей явно некомфортно при мне, что-то мешает ей вести себя естественно и говорить то, что душа ее желает. В общем-то, меня не удивляет, что она испытывает ко мне неприязнь с первого мига нашего знакомства. Я ведь обидел ее в присутствии многих, да так, что лицо ее побелело, вернее, в присутствии машинисток, захохотавших во все горло. Я вовсе не собирался ее обижать. Наоборот, хотел высказать ей любезность, похвалу, выше которой для женщины быть не может. И вовсе не потому, что решил ей польстить или понравиться. Просто такой она возникла перед моими глазами. Слова вырвались вопреки воле из моих уст, ибо я был явно ошеломлен. В первый день моей работы, в комнате машинисток, я замер, увидев ее, и услышал со стороны собственный свой голос:
– Ты точная копия своей бабушки!
Взрывы дикого хохота неслись со всех сторон. Кажется, даже в дверях возникли чьи-то головы, удивленные такой шумной радостью. Я попытался, естественно, объяснить, в чем дело, но все более запутывался, заставляя заливаться краской щеки Яэли Ландау, которая бросила мне:
– Спасибо за комплимент. Да, да – я знаю. Не старайся объяснить мне, кто была моя бабка, жаль твоих усилий.
Усилия мои исправить ошибку после этого были напрасными. Тщетно я пытался в свободное время рассказать ей, кем и чем была ее бабка. Нечего говорить, любая девушка покраснеет, услышав фразу «Ты точная копия своей бабушки», произнесенную публично чуждым ей человеком да еще сопровождавшуюся трубным хохотом ее сотрудниц, явно радующихся случившемуся конфузу. И обида не может исчезнуть тут же, даже если это произошло нечаянно, да и сразу же после этого, на следующий день, когда я описал сотрудницам ее бабку. А ведь она в свое время была королевой Иерусалима и вертела вокруг своего пальчика всеми, начиная мэром города и кончая личным шофером ее мужа Даудом ибн-Махмудом. Яэль отлично знала, кто была ее бабка, и все же я не смог смягчить ее сердце утверждая, что она – копия своей бабки. Причем, копия потрясающая, за исключением, быть может, лишь цвета глаз. У бабки Ориты они были карими, а не голубыми. Но каждый раз лицо Яэли пунцовело от неудовольствия, когда упоминалось имя бабки, знаменитейшей в дни моего детства Ориты Ландау, жены доктора Ландау, заведующего глазной клиникой, в которой работал Берл Рабан, известный в среде любителей ивритской поэзии как Эшбаал Аштарот, сочинивший стихи ханаанского бога Таммуза, обращенные к богине Астарте.
О матери Яэли не могу сказать ни слова, ибо никогда ее не видел. Но ясно мне вне всякого сомнения то, что свойства ее характера, выводящие меня из себя, унаследованы вовсе не от бабки Ориты, а именно от матери, какой я себе ее представляю из рассказов Шоши, о чем я могу с чистой совестью сказать Яэли. То есть, после того случая я никогда не осмелюсь сказать ей, что она на кого-то похожа, а лишь подумаю про себя. Когда я наткнулся на нее у входа в контору по улице Пуртоне, увидел улыбочку, которой она одарила начальство после выговора Арику Высоцкому, который согласился быть в свои годы ее личным мальчиком на побегушках, я сказал про себя: «Нет, нет, этим ты не походишь вовсе на твою бабку. Скорее, на шофера Дауда Ибн-Махмуда, который был педантичен в обращении к каждому человеку согласно его положению, точно знал, кто наверху, кто внизу и кто посередине. И бабка твоя тоже точно знала место каждого человека – естественно, не в понятиях Дауда. Она была гордой женщиной, намного более гордой, чем ты, ибо была уверена в себе. До того уверена, горда и внутренне свободна, что могла себе позволить все, что ей захочется, не беспокоясь ни на миг, что об этом скажут и как это будет выглядеть. На твоем месте бабка твоя Орита не накричала бы на Арика, а побежала бы помочь ему с его пакетами почты. И если бы вдруг, к примеру, грянула невесть откуда зажигательная танцевальная музыка, она без колебания заключила бы в объятия Арика и потянула его тут же, на середину улицы, танцевать под полуденным солнцем. Правда, здесь трудно танцевать посреди улицы между колесами множества машин, да и солнце едва светит сквозь наслоения темных туч, но клянусь тебе жизнью, что тут вот, на тротуаре, она бы, обняв его за талию, выделывала с ним танцевальные па. Вы, в нынешнем вашем поколении, не танцуете обнявшись. Каждый из вас танцует в одиночку, или двое вертятся друг перед другом, но тогда, когда еще танцевали вальс – венский или английский, танго, слоу-фокс и фокстрот, пары танцевали обнявшись. Я своими глазами, в десятилетнем возрасте, видел твою бабку Ориту, вытянувшую старого жирного Булуса-эффенди танцевать на середину улицы рава Кука, напротив кафе «Гат», в иерусалимский, весенний, залитый солнцем полдень. Сколько ей тогда было? Лет тридцать или более? Она была одного года рождения с Габриэлем Лурия, который родился вместе с двадцатым столетием, да и вообще, вероятнее всего, возраста всего школьного выпуска – низенького Срулика Шошана, ставшего позднее библиотекарем, аптекаря доктора Блума. Ну да, была она точно тридцати шести лет! Была бы ты там, рядом со мной, хотела бы провалиться сквозь землю от стыда, от ужасного позора, которым публично покрывает бабка Орита себя и тебя, внучку. Сбежала бы в отчаянном разочаровании с места, как это сделал шофер Дауд ибн-Махмуд. И это притом, что ты считаешь себя девушкой прогрессивной и свободной от предрассудков, мужественной воительницей с отсталыми, ретроградными понятиями вчерашнего дня. Ты ведь воюешь во имя концептуального искусства! Неужели ты не чувствуешь ужасные оковы, которыми ты прикована к своим идолам, точно так же, как шофер-араб прикован к своим. Но какие я вообще могу иметь к тебе претензии в то время, когда твои идолы сами подчинены тирании текущей моды в еще большей степени, чем ты, трусливей тебя, ибо живут в постоянном страхе, что опоздают на поезд и останутся позади. Но если бы твой учитель сказал аудитории, что танец в объятиях Арика Высоцкого в полдень, посреди улицы Пуртоне, представляет неотъемлемую часть понятия концептуального искусства, – все студентки, как и студенты, которые почему-то не столь многочисленны, как студентки, изучающие искусство, начали бы танцевать на улицах. И ты бы тут же сделала то же с рьяностью неофитки, абсолютно уверенной в оригинальности и новшестве этого дела, исходя из чувства полнейшего освобождения от общепризнанных условностей, с чистой совестью выполняя свой долг. И все бы кружились или прыгали в танце, которому не хватало бы лишь одного – спонтанной радости жизни, бьющейся в душе танцора, который танцует со всеми, у кого в крови пульсируют ритмы, будь то Арик Высоцкий или жирный старик Булус-эффенди».