Громовой пролети струей. Державин - Олег Михайлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Здравствуй, голубчик Гаврило! Садись, сударка, ино потолкуем по душам, — с притворной томностью в голосе приветствовал его Бурсов. — Как ты меня, однако, вчерась знатно отщёлкал!..
«Эхма, брат! — сказал себе Державин. — Попался ты на простоватости своей. Вона как Бурсов тебя обалахтал!»
— Жену мою подстёгой непотребной представил, — продолжал хозяин, чистя ногти батистовым платочком, — а меня гадким обирохою!..
При сих словах зашевелился кто-то за ширмами.
— Неправда, сударь! — отрывисто возразил сержант. — Говорил я тебе вчерась только о том, что видал. А видал я, как твоя жена с прапорщиком Яковлевым любезничала, и явно... Ты же небось позлыдарить решил да со мной свести счёты! Теперь-то я вижу, кто ты есть!
— Ах плутяга! — вышел из-за стола Бурсов. — Кто же я? Ну-кась назови!
Державин уже не мог сдержать природной своей горячности и в запалке крикнул:
— Волк, вот ты кто! Только волк овчеобразный!
— Хватить вракать! — Бурсов сделал знак лежащему офицеру. — А ну-ка, дружок, дай ему для начала доброго подживотника!
Ширмы пали, и два мордастых лакея загородили Державину путь к двери.
— Нет, брат, он прав, а ты виноват! — подымаясь с кушетки, спокойно пробасил офицер. — И ежели кто из вас тронет его волосом, то я за него вступлюсь и переломаю вам руки и ноги...
Хозяин и его соумышленники попятились.
Только теперь признал Державин в офицере того самого поручика, которого в трактире едва не обыграли на поддельные шары.
— Пойдём отсель, — басил поручик, поигрывая дубиною, — а сунется кто, так смажу, что окакаетесь...
Но в перетруске сильной никто их удерживать не посмел.
На улице поручик протянул Державину руку:
— Пётр Гасвицкий, землемер из Саратова... Ты уж прости, едва не поотколотил тебе бока. Бурсов, повируха, передо мной обнести тебя хотел. Да, вишь, у лжи-то ноги коротки оказались.
— Спасибо, братец! — с чувством пожал его сильную руку Державин. — Выручил ты меня, и крепко. С природным дворянином повалтузиться ещё куда ни шло — не впервой. А вот когда тебе лакеи могут палками спину понагреть — и вовсе поносно...
Переулком, мимо Селезневских бань, вышли на Царицыну площадь, где клубилась толпа перед обширным деревянным театром. У входа в театр с высокого помоста пестро размалёванный человек в высоком шутовском колпаке выкрикивал, ломая слова:
— Высокопочтенный господа доброжелатель! Мы имель честь показать вам наш удивительный действий, а вы, нас похваляя, дариль нам денег по возможности, за что мы покорно благодарствуем! Но как насталь время наш отъезд, то я, Паячи, не могу отъехать без того, чтобы наперёд не проститься и почтеннейший публикум ещё не повеселить. Итак, я имею честь пригласить вас на пантомим и буду стараться представить всё наилучшим образом. Но Паячи покорно вас просит, чтобы вас быль побольше, дабы я побольше собраль денег. Вам же ведомо, как бедный Паячи дрожит на верёвке и чувствует со страху то жар, то холод...
— Сие Брамбилла, кунстберейтер из Италии, — пояснил Гасвицкому Державин. — Сам балансирует на двух проволоках и бьёт в барабан приятную слуху шотландскую тревогу. Потом берёт в рот рюмку, ставит на неё шпагу, а другой актёр, прозванный за небольшой росточек маленьким англичанином, балансирует на её эфесе... Может, зайдём?
— По сие время Паячи не излечиль своей болезни! — выкрикивал Брамбилла. — Поныне она становится чувствительною. И вот причина в чём, что Паячи стал забавлять себя вином для прогнания болезнь. За ваше здоровье, почтенный публикум, выпью ещё несколько полных рюмок и при всякой новой капле буду желаль вам полного благополучия...
В это время от Селезнёвских бань громыхнул выстрел, и народ, словно спугнутые галки, побежал из переулка на площадь.
— Эй, полубарыня! — остановил Гасвицкий старуху, одетую, несмотря на теплынь, в плисовый салоп. — Что за шум, а драки нет?..
Она оборотила к ним передряблое лицо.
— И-и, батюшка! Колодника отпустили в баню... Под надзиранием караульного солдата. А его незнаемые люди и отбили... Сказывают, разбойник великий... Какой-то Черняй...
Державин приметил, как появилась и тотчас же скрылась в толпе рябая рожа Ивана Серебрякова.
6
Сумароков доживал свои последние годы, мучимый острожелчием, чувствуя, что его талант так и не нашёл у соотечественников должного почтения и признательности. Кто, как не он, способный ко всему, населил российский Парнас элегиями, эпистолами, притчами или баснями, сатирами, любовными песнями, одами, хорами, куплетами, мадригалами, загадками!.. Но самая великая его заслуга, конечно, в ином: он лучший драматург России, коему великие французы — Расин в трагедии и Мольер в комедии служили образцами, — и директор первого Российского театра. Сколь умно его перо, о том и по худым переводам все учёнейшие мужи в Европе знают. И вот: ему, происходящему от знатных предков и имеющему чин бригадира и орден святыя Анны, грозила теперь нищета. А любление к стихотворчеству да словесным наукам ни денег, ни имений не принесло.
«Какая нужда мне в уме, коль только сухари таскаю я в суме?..»
Его ли, северного Расина и Мольера, равнять с прочими пиитами? Спору нет, Ломоносов покойный был в науках отменно сведущ и знаменит, сочинял и знатные оды, хотя все они напыщенностью грешат, особливо последняя — «Пётр Великий». Право, несусветная дерзость! Ломоносов тщился свою оду до Гомеровой «Илиады» раздуть, ан что вышло? Сумел написать лишь две песни, старался, тужился, да и преставился. Пускай по Москве лают, что Сумароков зол и несправедлив, но в сатире своей на автора «Петра Великого» он только истиною был озабочен:
Под камнем сим лежит Фирс Фирсович Гомер,Который, вознесясь ученьем выше мер,Великого воспеть монарха устремился,Отважился, дерзнул, запел и осрамился:Дела он обещал воспеть велика мужа;Он к морю вёл чтеца, а вылилася лужа...
И ведь надо же, нашёлся писака безымянный, обративший против Сумарокова тупое своё перо! Нападает беззастенчиво и на самого автора, и на его комедии, в том числе на лучшую из них — «Опекуна»! Издевательски именует его новым Терентием — римским комедиографом Теренцием! Как там у пачкуна сказано?
Сумароков вскочил с кресел, поправил на лысеющей рыжей голове сползший парик и выдернул из шкапа связку бумаг. Стал нервно листать. Где, где она? Вот — «Вывеска»:
Терентий здесь живёт Облаевич Цербер,Который обругал подьячих выше мер,Кощунствовать своим Опекуном стремился,Отважился, дерзнул, зевнул — и подавился:Хулил он наконец дела почтенна мужа,Чтоб сей из моря стал ему подобна лужа.
Темно, коряво, а, главное, как несправедливо! Впрочем, каковую справедливость можно по Москве искать, когда здесь Сумарокова ни в грош не ставят все, начиная от московского главнокомандующего Петра Семёновича Салтыкова и кончая актриской вольного театра Бельмонтия этой выскочкой Лизкой. Обходятся с ним точно с мёртвым! Два письма отправил он императрице Екатерине Алексеевне, моля её о заступничестве, но никакого ответа не получил.
Противу его договорённости с Бельмонтием Салтыков повелел разыграть на театре трагедию «Синав и Трувор». Зачем? Кто оценит теперь высокие страсти его пьесы, написанной двадцать лет назад! Актёры? Да они разучить как следует её не пожелали. Зрители? Им нынче подавай пакостную слезливую «Евгению» какого-то Бомарше, переведённую, сказывают, московским подьячим! Как же, публика в восторге: всё перемешано — смех и слёзы, высокое с подлым. Но возможно ли, чтоб на тулово скорбящей Мельпомены да голова смешащей Талии насажена была? Истинно, только подьяческий вкус таковое допустить способен. Нет, не безмозглым московским кукушкам понять дано смысл и слог его «Синава и Трувора»: «В победах, под венец, во славе, в торжестве спастися от любви нет силы в существе...»
А может, и его хулитель — какой-нибудь подлый приказный? «Чтоб сей из моря стал ему подобна лужа...» Ах, когда подьячие начинают о литературе судить, конечно, скоро преставление света настанет...
Старый слуга, тайный соучастник в горестном его куликовании, вошёл в кабинет с подносом. Письмо из Питербурха? Наконец-то! Может, государыня отменит сей позорный спектакль. Торопливо разодрал украшенный императорскою монограммою конверт, трясущимися руками развернул бумагу с водяными знаками.
«Александр Петрович! Письмо ваше от 25-го января удивило меня, а от 1-го февраля ещё более. Оба, понимаю я, содержат жалобу на Бельмонтия, который виноват только в том, что исполнил приказание графа Салтыкова. Фельдмаршал желал видеть представление вашей трагедии: это делает вам честь. Вам должно бы согласиться с желаниями особы, по месту своему первой в Москве... Я думаю, что вы лучше других знаете, какого почтения достойны люди, служившие со славою и украшенные сединою, а потому советую вам впредь избегать подобных ссор. Таким образом сохраните вы спокойствие духа, нужное вам для ваших трудов, а мне всегда приятнее будет видеть изображение страстей в ваших драмах, нежели читать их в ваших письмах. Впрочем остаюсь вам доброжелательная.