Мельница на Лютыне - Ярослав Ивашкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Много или мало, а знаю, — буркнула она, помолчав. — А вот вы, пани, ничего не знаете.
— Больше тебя знаю, — недовольно сказала Эльжбета, не глядя на девушку. — Знаю, отчего малый так зол… Что он злой — это верно. Но он мне внук. И я…
— Будь у меня такой внук, я плакала бы днем и ночью, — с мстительным удовольствием промолвила Болька.
Эльжбета вздохнула.
— Так я же плачу, — сказала она тихонько, как говорил когда-то Марысь.
Болька сама ужаснулась своей дерзости. Наклонясь, она поцеловала руку у старой мельничихи и бросилась бежать. Ее длинная узкая тень бежала за ней среди цветущих вишен, среди блестящих, почти белых стволов.
— До свиданья! — крикнула она уже издали и побежала в сторону навеки затихшей мельницы, быстро перебирая длинными ногами в слишком коротких черных чулках и размахивая руками, словно подвешенными к плечам на веревочках. На повороте под лучами солнца мелькнуло светлым пятном бело-розовое платье… И Болька скрылась в той стороне, куда ушел Марысь.
Эльжбета утерла ладонью слезы на щеках и снова глубоко вздохнула. Вся жизнь вставала перед ней, как эта искалеченная мельница. Ничего не осталось из всего того, чем она жила.
Но не знала старая Эльжбета, что ее ждет еще целый месяц счастья. А месяц счастья в жизни — это очень много.
Таким счастливым для нее месяцем оказался июль. Она не заметила, как он подошел. Белый цвет вишен осыпался быстро. Из-за стебельков опавших цветов выглянули листочки и как-то сразу развернулись большими зелеными листьями. Когда облетели венчики цветов, на ветках ничего не заметно было, кроме листьев, но прошло недели две, и на концах стебельков появились бугорки, а там и гроздья зеленых вишенок. Они становились все больше, эти зеленые, твердые шарики, и, наконец, с одной стороны заалели, словно по ним провели кистью, обмокнутой в красную краску. Покраснели, потом потемнели, стали мягкими — и вот в конце июня все деревья уже покрылись спелыми вишнями.
Яро перестал ходить в деревню и на собрания гитлерюгенда. Он целыми днями сидел на деревьях и рвал крупные, нагретые солнцем вишни. Собирал их в корзину для бабушки и на продажу, сам объедался ими. Наевшись, как удав, отдыхал, сидя меж ветвей, занятый своими мыслями и мечтами. В мечтах этих немалое место занимала худенькая Болька.
Однажды Ярогнев повис довольно высоко в воздухе. Да, он буквально висел в воздухе, положив ноги на толстую ветвь, а затылком опираясь на другую. Лежал, как в люльке, а над ним из-за листвы голубело небо, вокруг стоял горьковатый и приятный запах вишневой коры, в гуще ветвей мелькали алые пятна плодов и щебетало множество мелких пташек, прилетавших клевать вишни. Ярогневом овладела ленивая истома. Летний ветер налетал на дерево, и мальчик покачивался, как на качелях, вместе с ветвями, листьями и птицами. Сначала он думал о Больке — мысли эти были смутные, неопределенные, они сливались в какую-то дикую мелодию, которая по временам рвалась из груди, и повторялось в ней имя той, что его приворожила.
— Бо-олька, Бо-олька, — напевал он, закрыв глаза, и этого было совершенно достаточно, чтобы ощущать полное блаженство.
Но вдруг откуда-то вылезали совсем иные мыслишки и пробегали в мозгу, как мыши: когда приедет из Позена оберфюрер? Когда выдадут новый мундир со второй нашивкой? Когда же немцы победят окончательно и он, Яро, заживет так, как обещал ему обершарфюрер на прошлой неделе, будет пользоваться всеми благами, которые по праву достаются великому народу-победителю?
У Ярогнева была своя честолюбивая мечта — чтобы его как можно скорее признали настоящим немцем. Он скрывал, что он родной внук мельника, утверждая, что Францишек и Эльжбета только взяли его на воспитание, что у него с ними нет ничего общего и он ненавидит их, как поляков. Это он говорил своим приятелям (таким, например, как Вилюсь Кунце), которые родились и выросли в Вильковые и потому отлично знали, что Яро врет. Но между всеми этими мальчиками был как бы молчаливый уговор — верить друг другу и, какие бы глупости ни говорились в их компании, считать, что все говорится всерьез. Эти дети старались перещеголять друг друга, хвастаясь своей преданностью фюреру и понося близких и родных, остававшихся поляками.
За это их ожидала награда. И сейчас, расположившись на вишне, Ярогнев рисовал себе эту награду в виде открытой широкой дороги между двумя рядами стоящих навытяжку юношей (он видел это в кино). Дорога вела его к какому-то языческому алтарю, с которого поднимались ввысь параллельные столбы света от рефлекторов. Мечты о такой дороге были неясны: Яро видел себя то одним из этих стоящих навытяжку юношей, то важно шествующим офицером, то оратором, который выступает с речью у алтаря…
Тут Ярогнев беспокойно зашевелился. Красноречием он не блистал, путал немецкие падежи и страшно боялся насмешек. Ох, этот Вилюсь Кунце, он, наверно, в душе смеется над ним, зная, что он, Яро, — не настоящий немец. Ох, этот Вилюсь!..
Ярогнев сделал порывистое движение. Ветви, в которые он упирался головой и ногами, мягко раздвинулись, и Ярогнев полетел вниз. В воздухе он перевернулся, как кошка, и упал на четвереньки. Тотчас вскочил — и тут только увидел, что кисти обеих рук висят, как плети. Страшная боль пронизывала запястья, и он понял, что сломал обе руки. С дикими воплями бросился Ярогнев к мельнице и, заливаясь слезами, попал в объятия Эльжбеты, выбежавшей к нему навстречу.
Ярогнева отвезли в больницу. Здесь его окружили сестры милосердия в белом, врач в белом халате наложил повязки, сделал рентгеновский снимок — все было к услугам члена гитлерюгенда. Но Ярогнев пробыл здесь недолго, через две недели его отослали домой. Пока он лежал в больнице, Эльжбету к нему не допускали. Когда узнали, что она не умеет говорить по-немецки и не может объясняться с начальством, ею стали помыкать, гнали ее вон. Но скоро Ярогнев вернулся домой и здесь был уже полностью во власти бабушки. Ей приходилось его кормить, одевать, возиться с ним, как с маленьким: у Ярогнева обе руки были в гипсе, и он не мог ими ничего делать. Ходить он мог, но искалеченные руки так его беспокоили, что самое большее, на что он отваживался, — это перейти восстановленный Тересем мостик над Лютыней пониже сорванной плотины, выбраться на противоположный берег и подойти к плетню, окружавшему убогий садик Гжесяка. В избу Болька его не пускала, да и от плетня гнала безжалостно, иногда вооружаясь даже для этой цели длинной хворостиной, придававшей ей еще больше сходства с насекомыми — пауком или муравьем. Тогда Яро уходил на мельницу и там грелся на солнышке.
Бабушка его в эти дни словно помолодела. Вынужденная беспрерывно заботиться о внуке, как прежде о маленьком Марысе, она вспоминала прошлое и даже уходила мыслями в те далекие времена, когда еще растила маленькую дочурку Иоасю, кормила ее с ложечки и сажала на горшочек. Когда она ложечкой клала в рот уже взрослому внуку компот из роковых вишен и Яро, которого вначале его беспомощность раздражала, а потом смягчила, смотрел на бабушку, на ложку и компот грустными, посветлевшими глазами, у нее от этого взгляда сладко сжималось сердце.
— Тише, дитятко, тише, моя рыбка, — твердила она с нежностью, гладя Ярогнева по волосам, которые теперь ежедневно расчесывала щеткой, так что они утратили всю свою задорную жесткость.
Через несколько недель с обеих рук сняли гипс, но они были еще малоподвижны. Яро не владел ими, и Эльжбета продолжала кормить его. Паренек попросту разленился и охотно позволял ей нянчиться с ним. Он стал мягок, как и его волосы. Старую Эльжбету вызвали в больницу и показали ей, как массировать суставы внуку по двадцать минут три раза в день. И эти минуты массажа были для нее самыми радостными минутами в ее нынешней жизни.
Старый Дурчок приходил из лесу мрачный, как ночь, и голодный, как волк. Он сердился, видя, что Эльжбета любовно гладит больные руки Яро. Угрюмый и раздраженный, садился он обедать.
— Что ты постоянно трешь ему лапы? — говорил он. — Много это ему поможет!
— Так в больнице велели, — оправдывалась Эльжбета.
— А лекарства ему дают? — спрашивал дед.
— На что ему лекарства? Хлопец здоров, как барсук, — с улыбкой глядя на Ярогнева, возражала Эльжбета. — Съешь что-нибудь, внучек? — умильным голосом спрашивала она у него.
— Съем, — кротко соглашался Ярогнев и улыбался ей.
Улыбка эта, совсем непохожая на ту презрительную, циничную усмешку, которая не сходила с его губ прошлой зимой, покоряла своей прелестью. Губы мягко приоткрывались, и при этом на щеках появлялись две ямочки, а из-за губ блестели острые, очень белые зубы. Эльжбету удивляло, что Францишек всякий раз, увидев эту обаятельную улыбку, хмурился и так поспешно подносил ложку ко рту, что часто обжигался.
Как-то раз вечером, когда Ярогнев в длинной белой рубашке, надетой на него бабкой, спал уже в постели, Эльжбета спросила мужа: