Награде не подлежит - Анатолий Соболев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Выпей, сынок, – предлагал дедок Косте. – Дождалися заветного часу!
Подбородок дедка выскоблен по случаю праздника, порезан с непривычки, седая щетина кустиками торчит под фиолетовыми губами.
– Выпей, соколик! Жив остался – значица, повезло. Выпей за свое счастье, – почему-то с просительной жалостью улыбался он, обнажая пустующие десны.
Не дождавшись ответа Кости, сам отглотнул из кружки, замотал головой.
А рядом какой-то тощий мужик весело щурил хмельные, будто из бойницы выглядывающие из-под нависших бровей глазки и кричал:
– Победа, народ! Свернули Гитлеру санки! Пляши, люди! Йех, звони, наяривай!
И припевал, приплясывая и прихлопывая себе ладошками:
Ах ты, милая моя, я тебя дождался,Ты пришла, меня нашла, а я растерялся!..
– Моряки! Товарищи подсердечные! – просительно пристал он к подвернувшимся водолазам. – А ну врежьте «барыню» или «яблочко»! Морячки! А?
Появился гармонист, образовался круг, и разгоряченный хмельной Лубенцов уже выбивал с яростным весельем «чечеточку» на причальных досках. Надраенные медали ослепительно вспыхивали и звякали на его молодецкой груди. Народ любовался им, подсвистывал и дружно хлопал.
– Йех, мил дружок, садово яблочко!
Пьяный рыбак бухал бахилами, будто вколачивал кого в настил.
Народ все подваливал и подваливал на причал.
Было уже тесно, как на первомайской демонстрации. Того и гляди – настил провалится, плахи на причале треснут. У людей ровно пружины в пятки вставлены – все плясали.
– Йех, чубарики-чубчики! – изо всех сил огрел себя по ляжкам рыбак. – Рви подметки!
Он все пытался влезть в самую гущу пляшущих, но его со смехом выталкивали.
– А ну переплюнь через губу! – кричали ему. – Наелся доверху!
Костя тоже смеялся, его подмывало пуститься в пляс и вот так же лихо, как и Лубенцов, отбивать «чечеточку», да только ноги еще не были с ним в ладу. Ходить-то он ходил уже хорошо, но плясать не мог.
– Идем, – тихо сказал мичман Кинякин.
Костя тронул за рукав бушлата Игоря Хохлова, тот Димку Дергушина, а Димка поманил пальцем Вадима. Лубенцов понятливо кивнул и напоследок выкинул такое коленце, что весь люд ахнул.
Вадим победно вышел из круга.
Его место тут же заняла какая-то пухленькая, перетянутая в рюмочку армейским ремнем зенитчица в начищенных до блеска сапожках. Личико, как солнышко, – круглое да розовое, гимнастерочку одернула, да как топнет-притопнет, да как рассыпет каблучки, да как пустит забористую частушечку в раскат – народ до ушей рот растворил:
Перед мальчиками ды ходит пальчиками,Перед зрелыми людьми ды ходит белыми грудьми!..
Рыбак восхищенно хряснул бахилом в настил – гул пошел:
– Йех, хвост в зубы, пятки за уши!
Рыбака так и подмывало пуститься в пляс, но удержать равновесие он не мог и, топнув ногой, косо резал толпу жердистым телом, его подхватывали, не давая упасть, хохотали.
Лубенцов замешкался, не спуская прицельных глаз с зенитчицы, и что-то негромко сказал ей. В ответ, не отводя смелого взгляда, девушка бойко выкрикнула:
Ах, милый, где тебя носило?Я пришла, а тебя нет!
Лубенцов хмыкнул, пообещал вернуться и, тяжело дыша и оглядываясь на зенитчицу, крупным шагом догонял друзей. Шалая улыбка не покидала его разгоряченного лица.
– Йех, пряники-то съела, а ночевать не пришла! – рявкнул уже весь потный и распаренный рыбак, будто в бане его веником нахлестали.
Водолазы шли в сопки, а за спиной все набирало и набирало силу веселье, рвал мехи гармонист, взметывался хохот, и не смолкал дробный перестук каблуков по деревянному настилу причала.
Кладбище было небольшое. На краю его, в голых низких кустах, в прошлогодней бурой, еще только что начинающей обнажаться из-под снега траве, мертвенно-тусклым блеском светился скелет врезавшегося в сопку «юнкерса». Лежали на кладбище зенитчицы, моряки, летчики, пехота.
У водолазов был свой уголок, где были захоронены друзья. Одного раздавило между бортом судна и понтоном, другой задохнулся на глубине, когда на катере взорвались от пулеметной очереди «юнкерса» баллоны с сжатым воздухом (может, это он потом и врезался в кладбище?), третий был убит на палубе осколком при бомбежке.
– На колени! – глухо приказал мичман.
Они стянули с голов бескозырки и опустились на колени. Чувствуя, как промокают клеши на сырой земле, Костя услышал рядом непонятный звук. Он скосил глаза и увидел, что мичман плачет и яростно трясет головой, чтобы победить свою слабость. Под холмиком лежал его друг-земляк, с которым прошел он всю войну, и уже в феврале этого года срезало дружка осколком бомбы...
На обратном пути они вновь увидели дедка. Пьяненький, сиротливым воробышком притулился он на бревнах рядом с веселой хмельной толпой и ронял тихие редкие слезы. В ногах стоял пустой уже чайник и валялась мятая алюминиевая кружка.
– Папаша, ты чего? – спросил мичман.
Дедок затуманенно глянул выцветшими глазками, обиженно сморщился.
– Сгорел Лешка-то мой, – сообщил он, будто продолжая какой-то разговор. – Танк у его был. Весь железный, а горит.
На обветренных скулах мичмана вспухли желваки.
– Ничего, отец, – утешил он деда. – Ничего. Теперь жить можно.
Дедок не слушал, что говорил мичман, затерянно и беззащитно сидел среди буйного веселья и хмельной радости.
Лубенцов хмуро смотрел в землю, и Костя видел, как яростыо наливается его лицо, становится страшным.
А плясуны мешали небо с землей. Причал ходуном ходил, вершковые плахи настила стоном стонали.
На миг в толпе Костя увидел в легком не по сезону, цветастом платье Любу. Крутогрудая, налитая соком, как яблочко в меду, выплясывала она с каким-то матросом, безоглядно отдаваясь веселью и радости, припевала деревенские частушки. Разгоряченное лицо ее открылось и тут же исчезло в толпе, заслоненное счастливыми раскрасневшимися лицами военных и гражданских.
Утомленное солнце нежно с морем прощалось...
Заезженная пластинка шипела, томно-сладкий голос певца хрипел и потрескивал, но патефон, откуда-то появившийся на причале, не смолкал. И пары завороженно двигались в такт танго. Влюбленно и смело смотрели в глаза друг другу выжившие за войну люди.
Вечером, за праздничным ужином, Вадим Лубенцов гадал:
– Ну еще самое большое – полгода, и – по домам. Я думаю, к осени демобилизуют.
Мичман Кинякин слабо кивал полысевшей за годы службы на Севере головой, думая о чем-то своем.
– В Ленинград бы съездить, – мечтательно произнес Дергушин. – Дома уж сколько не бывал.
После того как Димку по «Дороге жизни» вывезли из осажденного Ленинграда, он растерял своих родных, не знал – живы они или нет. Два брата погибли. Где мать, где отец? Сестренка? Димка писал чуть не каждую неделю в освобожденный Ленинград – домой и соседям, но ответа пока не получил.
– Вам еще, как медным котелкам, – «утешил» молодых водолазов Лубенцов. – У вас еще и положенный срок службы не кончился. Сколько ты служишь?
– Три года, – ответил Димка.
– Ну вот, еще до нормы два осталось.
– Говорят, год войны за три будут засчитывать? – подал голос Игорь Хохлов.
– Говорят, что кур доят, а коровы яйца несут, – хмыкнул Сашка Беспалый, кадыкастый, мослатый, с провалившимися щеками, несмотря на то что был он коком и все время находился при продуктах.
– Во-во, – поддержал Сашку-кока Лубенцов. – Да тебе-то, Хохлов, куда торопиться? Ты же дома служишь. Мать вернется из эвакуации – всю жизнь можешь служить.
Игорь смущенно улыбался. Ему действительно было лучше всех – служил он дома, в родных краях. Он в эту Ваенгу до войны с отцом по грибы приезжал и знал здесь каждую сопку. Отец его и погиб неподалеку от этих мест, при защите Мурманска в сорок первом.
Вадим Лубенцов откинулся на нарах, тронул струны гитары, запел красивым сильным голосом:
Прощайте, скалистые горы,На подвиг Отчизна зовет...
Лицо Вадима стало задумчивым и суровым. Наверное, он видел неласковое Баренцево море, полуостров Рыбачий, на котором пришлось ему воевать, видел эсминцы, уходящие в дальний боевой поход.
Косте захотелось побыть одному, и он вызвался наколоть дров на камбуз: Сашка-кок не раз уже предупреждал, что назавтра нечем топить, но все за столом пропускали его слова мимо ушей.
Когда Костя вышел из барака, его поразили огни. Он отвык за войну от ночных огней: побережье было затемнено, и строжайше запрещалось всякое освещение. Теперь же, в первый победный вечер, все кругом было в огнях.
Светились окна Верхней и Нижней Ваенги, светились огни на причале и кораблях, длинными желтыми кинжалами отражались в спокойной воде залива. Небо очистилось, и в нем ярко сияли крупные близкие звезды, будто и небо в честь победы было расцвечено праздничной иллюминацией.
Наколов дров, он сел на бревна, сваленные солдатами на берегу для постройки ряжей. Хорошо пахло смолой свежеошкуренного дерева, йодистым настоем морских водорослей, и приятно холодил разгоряченные щеки легкий ветерок с залива. Вдыхая чистый, знобкий воздух, Костя слушал доносившийся из барака смех, звон гитары и сильный голос Лубенцова. И вдруг вспомнил, как два дня назад его вызвала к себе в кабинет врач и сказала: «Вот и уходишь, Реутов. Ноги твои теперь в порядке, скоро плясать будешь». Она закурила «Казбек», сильно, по-мужски затянулась. Костя почувствовал, что она хочет сказать что-то особое. «С ногами все в порядке, – повторила врач. – Дело в другом». Руфа строго взглянула на него, но за строгим взглядом Костя уловил жалость к себе. И все понял. Почувствовал, как густо покраснел. Он уже знал о таких случаях с водолазами после кессонки. «Я тебе мать, – строго продолжала врач. – У меня такой, как ты, сын... погиб, артиллеристом был. Я говорю тебе об этом для того, чтобы ты не дурил и не надумал чего-либо. А то в голове-то у вас ветер». Она замолчала и долго смотрела в окно. Костя подумал, что Руфа забыла о нем. «Жизнь прекрасна, мой мальчик, – тихо сказала она. – Прекрасна, несмотря ни на что. И ты это должен запомнить. Кончится война, пойдешь учиться. У тебя сколько классов?» «Девять». «Ну вот, – она одобрительно взглянула на него. – Пойдешь в институт, выучишься, инженером или врачом станешь. Жизнь, говорю, прекрасна и разбрасываться ею преступно». Врач еще говорила о том, что человек в любых обстоятельствах может найти себе применение и быть полезным людям и Родине, и что бы с человеком ни случилось, все равно надо жить, надо найти в себе силы, мужество, чтобы жить достойно.