Алмазная грань - Владимир Садовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Саня! Голубь ты мой! — счастливо бормотала она, обнимая мужа. — Приехал... Заждалась!
— Соскучилась? — с улыбкой спросил Кириллин, прижимая к себе жену. — Пойдем в избу, Лиза, а то соседи смотрят, — смущенно прибавил он.
В чисто вымытой перед праздником избе было зелено, как в лесу. На полу свежая трава, в углах и у порога молодые березки.
— С утра все прибрала, — сказала жена, поднимая на руки ребенка. — Гляди-ка, Федя, батя приехал.
Ребенок весело залопотал, потянулся к отцу и схватился рукой за курчавую русую бороду.
— Потаскай-ка, потаскай его, чтобы не бросал нас одних, — смеясь, приговаривала мать.
Запахи согретой солнцем сосны плыли в открытые окна. Мир и успокаивающая тишина. И усталость, и длинная дорога позабыты, словно никуда не уезжал.
— Баня топится, Саня, — напомнила Лизавета. — Словно чуяла, что приедешь. Иди-ка попарься, потом обедать.
Вернувшись из бани, с чувством приятной усталости, разомлевший Кириллин сел у открытого окна. Жена поставила перед ним деревянный ковшик с квасом и ушла во двор.
— Хлеб да соль! — послышалось у окна.
Кириллин, повернув голову, увидел стоявшего у крыльца незнакомого чернобородого мужика. Он хмуро смотрел на мастера глубоко запавшими глазами. Холщовая рубаха висела на тощем теле. Переступая с ноги на ногу, незнакомец разглядывал Кириллина.
— Откуда будешь? — спросил Кириллин, не выдержав этого упорного взгляда.
— Тутошный, — хрипловато отозвался мужик, — Василий Гутарев прозываюсь.
— Не признаю что-то.
— Откуда признать. Недавно в Знаменском. Постом нас продали господину Корнилову. На стекле у Поливановых работали, а теперь им мастера не надобны. Завод с торгов пошел, людей распродали. Казне, слышь, много задолжали.
— У нас на заводе теперь? В гуте?
— В гуте маюсь.
Кириллин неодобрительно посмотрел на мужика и строго заметил:
— Все работают, а ты маешься?
— Маюсь, — угрюмо подтвердил Гутарев. — К вам, коренным, управитель подобрее, а нам, чужакам, плохо. Ваш барин такой уговор поставил: одна вещь в моем ящике не нравится — за весь ящик платы не будет. Тут еще, на грех, вашему управителю моя баба приглянулась. По-всякому ее и улещал, и грозил — блюдет себя Прасковья. Теперь вот маюсь: как ни берегусь — в ящике или бой, или посуда с затеками. Знаю — не моя вина, а ничего не сделаешь. Другой месяц грошика не получал. Сиделец в лавке дает еще в долг, да больно все худое — рыбка с червяком, мучица лежалая.
— А ты зачем молчишь? Расскажи барину. И на управителя кнут найдется.
— Твоими устами мед бы пить, — заметил Гутарев, криво усмехнувшись. — Пожаловался — выдрали. Все, мол, набрехал. Нет уж, с сильным — не борись. Теперь хоть со свету долой — житья нету. Мальчонка мой помер. Кормить нечем стало. И то сказать, как это сами-то лепимся, не знаю.
— От меня подмоги хочешь? Муки тебе могу дать. Убоины, если осталось, тоже дам. Но денег не взыщи, брат, мы их не видим.
— Спасибо. Я не за тем пришел.
Гутарев опасливо огляделся по сторонам и внезапно вспрыгнул на завалину. Наклонившись к Кириллину, он спросил шепотом:
— В Петербурге, говорят, был. Слышно там что-нибудь?
— Что слышно? — удивился Кириллин.
— Говорят, вольными будем. Царю бумагу подали, да господа ее припрятали, теперь никак найти не могут...
— Что? — отшатнувшись, переспросил Кириллин. — Про волю толкуешь? Кто тебя подослал-то?
Мастер ухватил за шиворот тщедушного мужика. Гутарев испуганно смотрел на Кириллина, ничего не понимая.
— Что же ты так? — упавшим голосом спросил он. — Худого я ничего не сделал. Коли словом обидел — прости, Христа ради. Пусти!
Ворот старой холщовой рубахи затрещал и распахнулся. Под рубахой проглянула тощая грудь Гутарева, торчащие ребра.
Кириллин устыдился своей вспышки. Он выпустил Гутарева и, все еще не доверяя, спросил:
— Может, кто подослал тебя?
— Господи! — всполошился Гутарев. — Сам пришел. Только вижу, тебе и без воли жить можно, а нам — все одно погибать, не дождемся.
— Ну, ты дурь-то не мели! — строго перебил Александр Васильевич. — Меня в первый раз видишь и про волю разговор заводишь, а ежели я барину скажу?
— Мне все едино, — махнув рукою, сказал Гутарев, отходя от окна. — Хуже не будет, а лучшего ждать нечего.
— Стой, дядя! — крикнул Кириллин ему вслед. — Не сердись. Ну, виноват, погорячился. Заходи в избу, поговорим.
— Некогда. В другой раз потолкуем. Будь здоров!
Кириллин понял, что Гутарев обиделся.
После обеда Александр Васильевич выдвинул из угла покрывшийся пылью станок и стал вытирать его.
— Иль работать надумал? — спросила жена.
— Я недолго, Лиза, — ответил мастер. — Часок посижу и брошу. Больно уж соскучился без дела.
— В церковь шел бы лучше.
— Ты помолись за меня, — шутливо сказал Кириллин, — а я поработаю.
Когда жена пришла от всенощной, Александр Васильевич, нахмуренный и сосредоточенный, еще продолжал работать. Покрытое маслом и наждачной пылью медное колесо, похрустывая, врезалось в стекло. На сверкающей поверхности возникал, словно матовый морозный узор, петербургский пейзаж. Вдали виднелся Петропавловский шпиль, а на берегу на скале темнел силуэт Медного всадника.
— Отдохнул бы с дороги, — сказала жена.
— Погоди, погоди!.. Не мешай, Лиза. Скоро кончу.
В эту ночь Кириллин так и не уснул. Гудела голова, но бросить начатого дела никак не мог. Под утро, когда запел рожок пастуха, Кириллин все еще сидел за станком. Дремота одолевала мастера, и он, роняя голову, прислонялся щекой к медному колесу. Щека была испачкана наждаком и маслом. Масло темнело и на бороде.
— Господи! — воскликнула утром Лизавета, поглядев на мужа. — Зачем только в баню вчера ходил?
2Четвертый день дует шалоник.
Когда приходит этот яростный ветер, Степан Петрович становится злым и раздражительным. Закутавшись в халат, Корнилов часами угрюмо смотрит в окно на пыльную песчаную дорогу. Она уходит от завода в зеленый полумрак бора, бежит по полям далеко-далеко, к губернскому городу. Вихрится на дороге песок, засыпает никнущую траву, и сосны становятся от него серыми.
Степана Петровича злит не то, что шалоник несет с собой едкую пыль. Ветрам положено дуть. Другое обидно хозяину: приходит шалоник, и пропадает в печах тяга, плохо варится стекло, сутками в горшках квасится. По-всякому уже прикидывал Степан Петрович, но ничего придумать не смог. За ветер работные люди не в ответе, штрафа с них не взыщешь. Убыток хозяйский...
Четвертый день дует ветер. Белая пыль шихты вьется метелицей по заводскому двору, плотно ложится на окна, и солнце уже не может пробиться в дымный сумрак гуты.
Наглотавшись белой пыли, люди кашляют. Сухой, сиплый кашель раздирает до боли грудь. Отплевываясь, человек чувствует на языке соленый привкус крови.
Усталые, равнодушные ко всему, молча ходят в эти дни гутейцы и граверы. Непривычная тишина наступает на заводе. Изредка только прорвется тонкий повизгивающий вой стекла. Мастер рисовки, у кого есть в запасе товар, задумал разделать на колесе жбан или вазу. Но визг стекла скоро стихает: не хочется работать, если каждую минуту задыхаешься от кашля.
3О стекле люди знали давно. Еще тридцать столетий назад финикийские купцы привозили из далекой Африки бусы и сосуды из темного минерала, созданного руками искусных египетских ремесленников.
Две тысячи лет назад темный минерал преобразился. Мастера древнего Рима сделали его прозрачным, расцветили внутри мерцающими искрами. Чаши-муррины с вкрапленными крупинками цветного стекла уже мало чем напоминали изделия египтян. Рим стал родиной вечной живописи — стеклянной мозаики, в Риме впервые начали расписывать стекло нетускнеющими красками.
Прошли тысячелетия. Искусство римских художников, мастеров стекла переняли венецианцы. Славу и несметные богатства принес Венецианской республике труд ее стеклоделов. Наравне с драгоценностями ценились тонкостенные вазы и чаши, расписанные жидким золотом и яркой эмалью.
Стекло хорошо принимало краску, и художники тончайшими кисточками рисовали на сверкающих прозрачных стенках кубков и узорчатых ножках ваз подвиги Геракла, легендарных зверей, сказочных птиц, приключения Одиссея. Неверную деталь рисунка, ошибочный штришок, неудавшуюся фигуру всегда можно было поправить, переписать заново: краски со стекла убирались легко. Но когда законченный художником рисунок сверху покрывали тончайшим слоем стекла, тогда уж ничему не поддавались краски, и картина на стекле могла соперничать по долговечности с металлом и с камнем. От времени разрушался мрамор, тускнела зеленеющая бронза, а хрупкое стекло сохранялось многие столетия во всей своей красе.