Длинные дни в середине лета - Александр Бирюков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лопаты летят в сторону. Около ведра уже свалка. Кинджи хохочет, потому что ребята как взбесились. Она даже приседает от смеха, потом срывается с места, несется по полосе, раскинув руки, как будто хочет взлететь с пухлой, неподатливой земли, но полоса кончается, и она бросается животом в траву, катится и визжит на всю степь.
Эмка на это не обращает никакого внимания, но вдруг подняла голову и прислушалась. Вдали что-то затарахтело, Это, конечно, Славка, Скорее хватай лопату.
Славка у нас как с плаката. Секретарша декана зовет его Славочка-булавочка и поджимает малиновые губки. Рост сто девяносто пять сантиметров. Таких рисуют на праздничных плакатах с отбойным, молотком на плече.
Славкин драндулет, давно списанная полуторка, пылит к нам. На подножке застыл управляющий. Уже, конечно, нажаловался.
— Равняйсь! — орет Никонов. — Смирно!
Нет, вы посмотрите на Эмку! Она вцепилась взглядом в кабину полуторки, в белую Славкину рубаху и поднимается медленно, как во сне. Книжка, конечно, валяется — ай-яй-яй, казенное имущество! Это даже не взгляд, а две веревки, по ним не только нежности — посылки с тушенкой отправлять можно. Новейшее достижение парапсихологии! Сенсация века! Передача тушёнки на расстояние!
— На-кра-ул! — орет Никонов.
Лопаты взлетают совками вверх и замирают в вытянутых руках. Славка, собака, знает, что держать их так — удовольствие маленькое, но проходит мимо строя степенно, как глава дружественной державы. Потом выходит на середину и негромко здоровается.
— Здравжеламтоварищмаршал!
Управляющий приподнимает кепочку с пуговицей.
Славка быстро растет. Совсем недавно он был ефрейтором. Но что делать? Все мы у него в руках, если не зарабатываем даже на еду. И только его милость может спасти нас от долговой ямы и других неприятностей. В следующий раз он будет генералиссимусом. Не по заслугам, конечно, но что делать, если другой работы не предвидится? А вот как мы его через раз называть будем, этого даже Никонов не знает. Выше уже вроде некуда. А долг растет.
Эмка стоит далеко от нас, вытянув шею. Наверное, даже на цыпочки встала. Чтоб нам всем здесь обуглиться, если она не топчется сейчас тряпочными босоножками по раскрытому тому Тургенева. Библиотеку мы всю такую привезли, классическую.
В душном сарае Славка раскрывает блокнот и начинает политинформацию. Докладчик он опытный, поэтому начинает с погоды в Москве, победы «Спартака» — чтобы овладеть вниманием. Мы тоже можем с ним кое-чем поделиться — насчет Пономаревой, например. Но вдруг он взовьется? Слушать зарубежную программу, конечно, не преступление, но говорить об этом не принято — как о дырявом носке. Никто ведь не выставляет эту дыру, а у кого ее нет? Может, и Славка слушает. Но лучше его не испытывать, мы и так должники, нас теперь всякий обидеть может. Управляющий наверняка успел нажаловаться, и речь про сачков у Славки уже готова.
В Москве идут дожди. А у нас в сарае такая духота, что мы стоим мокрые, как мыши. Это когда кот поймает мышь, обмусолит и отойдет полюбоваться, а она лежит полудохлая — вот мы сейчас такие. А Славка сгорел — ежится, плечи под белой рубашкой ходят ходуном и руки, как ошпаренные. Где его так угораздило? У нас он только раз за лопату взялся и сразу отложил — тут мигом без авторитета останешься. Наверное, с девчонками на сене упражнялся. Теперь будет нас корить: «В то время как наши замечательные девушки ежедневно перевыполняют нормы...» Знаем, какие у них нормы. Они там, как на пляже, загорают. Вот он и решил не отстать. Это только дуреха Эмка думает, что он в ее честь белую рубаху надел, а он с девицами на солнышке валялся и сгорел.
— А теперь главное, — говорит Славка и сдвигает брови.
Будет бенц. Это даже неинтересно. Я уже прикинул, что можно продать, чтобы расплатиться. В крайнем случае дам домой телеграмму, хотя это и стыдно. Сколько можно нас обличать!
Но Славка, оказывается, все еще пересказывает газеты. Теперь про то, что в ФРГ принят закон о воинской обязанности, левые силы негодуют, в Европе снова возникает военная опасность... Наконец Славка кончает. Правильно! У нас уже обеденный перерыв.
— Ну, — говорит Славка, — какие будут мнения?
Мы молчим. Какие могут быть мнения, если обед уже, а он не приступал к нотации?
— Скорее, товарищи! Сами себя задерживаете.
Он что, шутит? А нотация? Неужели сегодня пронесет?
— Есть предложение, — это Шмунин пускает пробный шар, — послать протест в бундестаг.
— Так, — Славка кивает, — какие еще мнения?
— Поручить штабу подготовить.
— Кто за? — спрашивает Славка.
Мы поднимаем руки. Обошлось.
...Пропахшая полынью степь заглядывает в дверной проем. Небо над ней выцветшее, как застиранная майка. Они вместе навалились на наш сарай, и жар, как толстый язык, ворочается в дверях. У нас послеобеденный отдых. Я мыкаюсь в вязкой дремоте, сон не идет. А что еще придумаешь в такую жару? Даже кузнечики не трещат — уморились.
— Ну и что? — вдруг раздается голос Бунина, и я понимаю, что уже давно слышу, как они спорят, но этот разговор до сих пор катился мимо меня. — Ну и что? — еще громче спрашивает Бунин. — Коммунизм как экономическая формация — это прежде всего изобилие материальных благ. А эту производительность способен дать только автомат, а также человек, участвующий в производстве на правах автомата. Конечно, будут личности, изыскатели новых путей, но масса — автоматы. Иначе коммунизм сам себя не прокормит. Не может существовать общество, состоящее из одних личностей — слишком дорого-с!
Нашли время философствовать. Тут бы не свариться заживо, а они судьбой человечества занялись. Всегда их не вовремя разбирает. В ту первую ночь, когда Яков Порфирьевич мотался за пятнадцать километров в аптеку, они устроили семинар по Бунину. Клички так и остались — Бунин и Шмунин. Если мы здесь с полгода поживем, они собственные фамилии забудут.
— Ерунда! — не сдается Шмунин. — Пусть на производстве человек будет автоматом! Пусть! Но ведь это только четыре часа. А остальное время он свободен. Разве он не может употреблять его так, чтобы развиваться как личность. Общественная жизнь, искусство...
— Бред! — презрительно обрывает Бунин. — Откуда там общественная жизнь? Чем она будет питаться в бесклассовом обществе? С кем бороться? А искусство? Старик, неужели ты еще не понял, что настоящее искусство — это не цветики-цветочки, не красота слога, линии, мелодии, не всякая, одним словом, мура-эстетика, а прежде всего боль страдающего человека. Всякое великое искусство — это поиски гармонии, место человека в жизни, приспособлений к ней. Искусство невозможно без противоречий, раздирающих общество. Иначе оно только мелодрама.
Они некоторое время молчат, а мне уже наплевать на весь этот треп, и дремота засасывает меня, как болото.
— А ты прав! — кричит вдруг Шмунин. — Человек был личностью, пока не связался с машиной. Он был самим собой, и только от него все зависело, когда он шел с дубиной на мамонта. И победа была только его победой. И поражение — только его поражением. А потом он стал придумывать машины, чтобы они ему помогали, и все больше стал зависеть от них. Теперь уже он при машине, а не машины при нем, но он еще чего-то может. Сейчас любой работяга может подать рацпредложение и что-то изменить в машине. И он — личность. Но если машина совершенна, человек около нее — только пешка, будь он хоть с тремя высшими образованиями.
Шмунин орет эту муру с яростью неофита, слюни небось летят до крыши, но Бунин молчит, и все молчат.
Сонная одурь совсем овладела мной. Я почему-то вижу, как Кинджи, раскинув руки, несется по нескончаемой рыжей полосе с неровными краями. Неужели это мы такую выкопали? Да на нее бомбардировщики сажать можно. Кинджи несется все быстрее, а я как будто бегу за ней, но отстаю все больше. И вот я вижу только крошечное красное пятнышко у самого горизонта, и что-то странно звякает — как дужка ведра, и красная точка отделяется от земли и тает.
...Кинджи стоит в дверях и смеется. У ее ног качается, посверкивая, вода в ведре.
— Эй! — прошипел я, — кинь попить!
Кинджи подхватила ведро двумя руками, двинулась ко мне через весь сарай. Подол ее короткого платья плескался в ведре, как рыба.
«Совсем обнаглел, — подумал я, — барин паршивый!»
Я вскочил, пошел навстречу, а Кинджи вдруг повернулась, перебросила ведро в правую руку и, скособочившись, засеменила к выходу. На пороге она оборачивается с притворным испугом, а я кричу что-то вроде «догоню-догоню», Кинджи взвизгивает и семенит еще быстрее. Солнце бьет ей в лицо и высвечивает ее состроенную из углов фигурку с еле заметной округлостью под рукой, в которой висит ведро.
— Догоню-догоню! — кричу я, и Кинджи откликается счастливым смехом.
Метрах в двадцати от сарая она ставит ведро и отбегает. Я обхватываю мокрую жесть, лезу в ведро головой, и лицо леденеет. А Кинджи, конечно, крадется ко мне. Я чувствую это неизвестно как, я прямо вижу ее сгорбившуюся спину и выныриваю, когда остается метра три. Кинджи с визгом отскакивает. Я пью и не спускаю с нее глаз, как дрессировщик Вальтер Запашный со своих любимых хищников. Вода холодная, и у меня уже болят все зубы, и язык онемел, и губа, кажется, примерзла к железу, но мне нравится испытывать Кинджи — ей хочется поиграть в «догоню-догоню», она готова взвиться, как только я оторвусь от ведра, и я глотаю ледяную воду, а Кинджи даже приседает и визжит от нетерпения. Наконец я отрываюсь от ведра.