Утраченное утро жизни - Вержилио Феррейра
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А тут в один из тех редких дней, когда боев не было, отец Лино вызвал Гауденсио отвечать урок. И Гауденсио по только ему одному известным причинам не ответил ни на один его вопрос. Палмейро был вне себя от радости. А Таборда спокойно, но угрожающе назойливо нашептывал ему:
— Сегодня или никогда! Сегодня или никогда!..
Палмейро просто заболел. Однако пример его подвигов был у всех перед глазами. И теперь мало кто вызывал на бой своих прямых противников с тем, чтобы продвинуться на следующую должность.
И вдруг бомба взорвалась. То был печальный день конца ноября. Как сейчас помню, шел дождь, поливая большие стекла окон, помню красноватую грязь по обочинам дороги и переменки без солнца под навесом. Отец Лино развернул записку. И глядя на Палмейро с изумлением, медленно прочел:
— Жоан Палмейро хочет вызвать на бой своего генерала.
Генерала? Так не Гауденсио? Мы все переглянулись. Я презирал Амилкара из-за того, что он пресмыкался перед надзирателями, носил берет, разделенный на дольки желтой веревкой, и еще потому, что был сыном военного, что он всегда подчеркивал. Но пожелал ему победы, потому что уж очень хотел поражения Палмейро. Бой был спорным и тяжелым. И не потому, что Палмейро ошибался в грамматике, а потому, что теперь было необходимо знать не только грамматику, но и уметь переводить, демонстрировать ум и сообразительность, чего как раз у Палмейро и не было. Но как бы там ни было, Палмейро все же победил. В этот же день на последнем уроке я передал записку Гауденсио:
— Ты за кого? Вызови Палмейро! Покажи ему где раки зимуют.
Однако, чуя опасность, Палмейро теперь искал дружбу с Гауденсио. Что-то в их отношениях мне показалось странным. И вот на одном вечернем занятии Гауденсио передал мне записку:
— Завтра.
Поражение Амилкара взволновало все три отделения. Таборда же смотрел на Палмейро с гордостью создателя. И вот теперь вызов Гауденсио снова взволновал всю семинарию. Спокойно направив огонь на самое уязвимое место Палмейро — разум, Гауденсио вынудил его думать о переводе, объяснении падежей, толковании слов. И Палмейро был побежден.
Тут армия Святого Луиса впала в мстительное неистовство. Амилкар набросился на Палмейро и, не отпуская, держал его в черном теле. Потом на помощь пришла вся армия, и Палмейро, теряя должность за должностью, летел вниз, пересчитав все ступеньки и покрыв себя позором на всю оставшуюся жизнь в семинарии.
VIII
Наконец наступило время каникул. Как же долго я ждал их. У парты, чуть в стороне, так, чтобы ничто не закрывало, я прикрепил календарь на декабрь и каждый день на последнем уроке пришпоривал время, обрывая листок с завтрашним числом календаря, а иногда и послезавтрашним. Однако, несмотря на все мои старания, каждый следующий день имел двадцать четыре часа ожидания. Частенько в воображении я превращал дни в часы, минуты и секунды. И, мучимый тоской, внимательно следил за каждой уходящей секундой и, обливаясь потом, делал для себя открытие, что те немногие дни, что оставались до каникул, были огромной горой времени. Уже лежавший на грязных дорогах иней и покрывало тумана в долине напоминали мне, сжимая горло, зиму в моей родной деревне — свободном горном хребте моего детства. И вот как-то на уроке по духовному чтению вместо трех абзацев «Правила» один ученик прочел нам «Советы на каникулы». И ярость свободы, чудовищная потребность бежать обожгли мне все мое существо. И я поверил в реальность существующего снаружи мира, в реальность бочара, поездов и расстояний. A-а, сколь ужасно ожидание! И все же в одно темное утро мы наконец грузим наши чемоданы и мешки на подводу, запряженную волами, и двигаемся в путь. В одно мгновение проходящая напротив семинарии дорога становится черным-черна от идущих по ней семинаристов. Теперь мы не идем отделениями, теперь запрещавшаяся правилами дружба обнаруживает себя: Гама очень скоро присоединяется ко мне вместе с Гауденсио, который не едет с нами на поезде, а, дойдя до поселка, садится в грузовичок, везущий его в деревню. Как только я ступил за порог семинарии, мне страстно захотелось издать победный клич, который огласил бы все тайники моего страха. И голос мой почти дошел до горла, но пальцы коснулись губ. Удивительная сила, исходившая из огромного семинарского здания, несколько пар глаз оставшихся в нем отцов-надзирателей и моя вековая покорность остудили мой жаркий порыв, как и согревавшую его надежду. Так, когда я шел мимо дорожки, ведущей к бочару, и увидел дом и сад, спавшие глубоким сном, я без удивления отметил, что все это находилось бесконечно далеко. Помню, что, проходя не раз мимо бочара, я сомневался в его существовании и желал потрогать его своими собственными руками, чтобы удостовериться, что он действительно существует. Так когда-то поступили жители моей деревни, сбежавшиеся посмотреть на упавший самолет и радовавшиеся представившейся возможности удостовериться в существовании самолетов и в том, что в них летают люди. Но теперь, когда мне такая возможность представилась, я даже не попытался ею воспользоваться. Как видно, разделявшее меня и этого человека расстояние было непреодолимым. То была четкая осторожность по отношению к прошлому и сверх того своеобразное отношение к мужчинам, женщинам и всему тому, чем для меня теперь являлся мир.
Когда мы прибыли в поселок, ночь окончательно уступила место утру. Холодная дымка тумана тихо поднималась к ласковому небу. А приятное тепло, как теплое дыхание, ощущалось во всем, что нас окружало. Чемоданы и мешки уже стояли на земле. Взяв свои вещи, Гауденсио с нами попрощался.
— Пиши, — бросил он.
— Хорошо, Гауденсио. Напишу.
Тут Гама предложил мне следовать за ним. И я пошел, согнувшись под тяжестью мешка, до вагона третьего класса. Но как только багаж был разложен и мы сели, Гама погрузился в глубокое молчание, точно отдыха и забвения требовала его ненависть, и молчал все время. Я не мешал ему и, открыв складной нож, тут же принялся за данный нам в дорогу семинарский завтрак. Луч солнца заглянул в вагон, как заглядывает в дверь стоящий на пороге ребенок, и заскользил по потолку. Вокруг нас царило оживление: кто-то размещал вещи, кто-то, прощаясь, обнимался. А на станционной платформе среди суматохи черных семинаристских одежд отец Томас, как арестованный преступник, чувствовал свою злобность никчемной. Ощущая в своей душе созвучность происходящему, я успокоился. И вдруг Гама сказал:
— Если хочешь, можешь съесть и мой завтрак, вот он.
— Нет, не хочу, спасибо. А почему ты сам не ешь?
Гама пожал плечами и ничего не ответил. Поезд вот-вот должен был тронуться, и семинаристы прилипли к стеклам окон. Послышался сигнал к отправлению, паровоз дал прощальный гудок и рванулся вперед. Отъезжавшие семинаристы распрощались с остававшимися в поселке, со станцией и с самими собой, точно уезжали навсегда. Теперь поезд ехал, за окном мелькали станции Алкария, Ковильян, Велмонте… Тут один из семинаристов попросил меня посмотреть на станционных часах, который час. Я пошел, но никаких часов на станции не оказалось, и все весело смеялись надо мной и моей доверчивостью.
Гама сидел молча, на его правой щеке красовался синяк, большие руки сжимали ручку зонта, на голове были надеты две шапки. Вид его говорил, что он готов постоять за себя в любую минуту. И веря в эту самую его готовность, я почувствовал его своим братом.
Почти на каждой станции наш поезд оставлял группы семинаристов. И я видел их шедших по платформам, прихрамывавших под грузом багажа и тревожно озиравшихся по сторонам враждебного им мира. Они коротко махали нам издали, боясь, как видно, перед окружающими обнаружить общность нашей судьбы. Помню, как на станции Ковильян один тип в джинсах огласил перрон, как ворона, карканьем:
— Кар-кар! Кар-кар!
Какой-то святой отец, спокойно сходивший на этой станции, тут же шмыгнул куда-то в сторону и исчез. А три семинариста, красные от стыда, быстро распростились и, опустив головы, устремились к выходу. Ярость залила мне краской лицо не хуже алкоголя. И в сердцах я подумал: «Зови вороной своего дедушку». Однако брошенное оскорбление и возникшая тут же обида не дали мне даже открыть рта. Да и окружавшие нас люди спокойно улыбались, относясь снисходительно к детским шуткам. А униженные черным цветом своей одежды семинаристы выглядели несчастными жертвами, но не людей, а своей судьбы. И все же я испытал бесконечную жалость к своим коллегам, провожая их взглядом, пока они выходили со станции, пока видел улыбки людей и пока помнил все это. Нет, я не был знаком с этими семинаристами, однако неожиданно испытанная солидарность завладела моим сердцем, как нерушимый союз проказы или преступления: кровное родство нашей общей судьбы связало нас навсегда…
Именно это, к своему изумлению, мы с Гамой обнаружили, обедая в одном из пансионов Гуарды. Через мою деревню и недалеко от деревни Гамы была проложена дорога, по которой ходили машины. Выйдя из поезда, мы шли по дороге в город. Гама знал дешевый пансион, находившийся около казармы, и мы пошли туда, чтобы перекусить. Так вот, когда мы развернули салфетки, один достаточно толстый субъект, который уже, как видно, поел и хорошо выпил, пристал к нам с вопросами: семинаристы ли мы, сколько нам лет и чему нас обучают в семинарии. И так далее и тому подобное. Гама отвечал нехотя. Я же, одержимый желанием мирного сосуществования с окружающими, старался ответить на все адресованные нам вопросы как можно полнее. Каждый мой ответ субъект встречал молча, продолжая жевать с чуть прикрытыми глазами. И постепенно аромат дружелюбия наполнил мою душу нежностью. И я, жаждущий согласия, смотрел на незнакомца, не обращая внимания на его опухшее мясистое и гнусное лицо. И даже отважился на вопрос: