К другому берегу - Евгения Перова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что?! Рак, да?
– Да. Рак поджелудочной. Неоперабельный.
– И… сколько?..
– Полгода. От силы – год.
Марина окаменела от ужаса, горя, от ощущения собственной вины: просмотрела, не доглядела, упустила! Дымарик осторожно обнял ее, погладил по голове, она далась, но потом отстранилась и ушла в комнату. Он заглянул – так и есть, лежит, свернувшись клубочком. Он сел рядом.
– Не уходи, ладно?
– Я не ухожу, я здесь.
– Ты голодный? Там ужин есть, поешь…
– А ты?
– Я ела.
Он дал ей успокоительное, накрыл пледом, посидел рядом, пока не заснула, потом ушел на кухню – лечь в комнате Виктории Николаевны он не рискнул. На кухонном диванчике Дымарик задремал и проснулся от вспыхнувшего света:
– Что ты тут мучаешься? Иди ляг по-человечески.
Марина расправила кровать, он лег – и она рядом, но на самом краю.
– Ты же свалишься, иди сюда!
Он нежно привлек ее к себе, она послушно повернулась – у него дрогнуло сердце: господи, как же хорошо было раньше, до этой чертовой лестницы! Марина заплакала тихонько, уткнувшись ему в бок, а он просто гладил ее по голове – но так и не рискнул ничего сказать. Вадим вдруг почему-то вспомнил, как в далеком-далеком детстве бабушка пела ему – совсем маленькому! – песенку, от которой он сразу начинал плакать, потому что не мог, не мог… Не мог вынести чувства, которое его одолевало, и которое он и сейчас не знал, как назвать: жалость? Нежность? Жажда любви? Но чувство это было настолько больше его маленькой души, что она болела. И теперь, держа Марину в объятиях – такую близкую и такую невозможно далекую, – он чувствовал то же самое, и был совершенно беззащитен, и ком стоял в горле, не давая дышать: «Ходит котик по лавочке, водит кошку за лапочки, топы-топы по лавочке, цопы-цопы за лапочки…»
Ну что ж ты плачешь, дурачок?..
Марина знала, что без Дымарика бы не справилась – он договаривался с врачами, добывал лекарства, навещал маму, которая все не догадывалась, в чем дело, хотя Марине казалось – посмотри в зеркало, и все станет ясно! Но мама смотрела и не видела своей ужасающей худобы, ей все казалось: вот-вот, еще другое лекарство, еще какие-то процедуры, и она пойдет на поправку. Марина изо всех сил поддерживала в ней эту иллюзию и даже Дымарик, который считал, что лучше все знать сразу, поддакивал. Он ни слова не говорил Марине о своих чувствах и желаниях, хотя она видела, как он на нее смотрит, и понимала: он ждет… благодарности. Пришел однажды вечером, принес ей каких-то витаминов, успокоительных:
– Я тебя прошу, принимай это, хорошо? А то ты совсем дошла, а все еще только начинается. Дальше будет хуже, тебе понадобятся силы… Марина!
– Я слышу. Хорошо. Ты будешь ужинать?
– Да, если можно.
– Почему же нельзя?
Он вдруг взял ее за руку:
– Марина, пожалуйста! Марина…
Глаза у него были как у голодной собаки.
– Что, ты так меня хочешь?
– Да!
– И тебя не смущает, что я тебя больше не люблю?
– Нет.
– И тебе все равно, что я люблю другого человека?
– Все равно.
– Все равно?! И каково тебе, когда я кричу его имя, пока ты меня?..
– Все равно! Люби, кого хочешь, спи, с кем хочешь, только… хоть иногда… не отталкивай меня…
– Ты вообще сам себя узнаешь?! Что с тобой? Разве можно так!
В ней боролись противоположные чувства: жалость и ненависть. Ей все время хотелось сделать ему больно – и все время было его жалко, потому что он такой же, как она. Раненный любовью.
– Я не могу без тебя жить, – сказал Дымарик, закрыв лицо ладонями.
– А я не могу без него жить. И что нам делать?
– Я приму любую милостыню. Пожалей меня! Просто – пожалей! Пожалуйста…
– Милостыню! Ну ладно. Пойдем.
«Пойдем, я расплачусь с тобой», – думала Марина, глядя, как осветилось его лицо. Так оно и пошло – Марина уступала Вадиму время от времени, но то, что случилось в Суханове, ни разу больше не повторилось, как он ни надеялся. Марина была совершенно безучастна, и Вадим иногда думал, что с таким же успехом мог бы любить резиновую куклу – а может, и с большим успехом, потому что кукла уж никак не стала бы смотреть на него в самый неподходящий момент с брезгливым любопытством или с холодной насмешкой. Марина же просто пережидала Дымарика, как пережидают приступ мигрени – пройдет когда-нибудь. Она думала о чем-нибудь совершенно постороннем, о необязательных пустяках, а иногда ей удавалось даже так отрешиться от происходящего, что она видела все как бы со стороны: паря в воздухе, она с легкой гадливостью наблюдала, как Дымарик трудится над ее бесчувственным телом, и думала: как нелепо это выглядит! Даже мерзко.
Маму наконец выписали, и она воспряла духом: дома и стены помогают! Но стены не помогали. Марина цеплялась за все, что давало хоть какую-то иллюзию улучшения, Дымарик приходил так часто, как только мог, потому что Виктория Николаевна успокаивалась от одного его присутствия. Порой он оставался ночевать, и Марина чувствовала себя как загнанный зверь, обложенный со всех сторон, – волчица, рысь, дикая кошка. Даже 31 декабря Дымарик ухитрился прийти к ним – первый раз Марина встречала Новый год не вдвоем с мамой. Виктория Николаевна полусидела в постели, Марина накрыла рядом маленький столик, сама устроилась с ней, Вадим – напротив. Елка, шампанское, фейерверки за окном, бой курантов. Праздник. Горе.
Мама выпила шампанского – чуть-чуть можно, сказал Дымарик, отведя глаза, – и захмелела от одного глоточка. Она смотрела на них влажным взором, и Марине пришлось сесть рядом с Вадимом, потому что маме хотелось видеть обоих сразу.
– Я признаю, что была к вам, Вадим Павлович, несправедлива…
Марина ужаснулась – только не это, нет!
– И если вдруг Бог даст, я бы с удовольствием погуляла на вашей с Мариночкой свадьбе…
– Мама! Ну что ты говоришь!
– Конечно, Виктория Николаевна, обязательно. Все так и будет.
Марина, схватив какую-то тарелку, вышла на кухню. «Я его брошу тут же, как только… Сразу и брошу!» – думала она, не договаривая до конца, потому что договорить, выговорить, подумать эти слова – «когда мама умрет» – было чудовищно и непоправимо.
Шли неделя за неделей, месяц за месяцем – как один бесконечный день, заполненный болью, состраданием, тоской и ожиданием неизбежного. А потом настала та страшная августовская ночь, когда маму забрали на «скорой», и медсестра на регистрации в ответ на ее слабую жалобу – что-то мне совсем нехорошо! – равнодушно ответила: что ж вы хотите, у вас рак. Мама умерла к утру. Оттого, что ее не было рядом с матерью, Марина испытывала такое сокрушительное чувство вины, что просто не знала, как жить дальше.
– Почему? Почему они не пускают к умирающим? Какая уже разница?! – кричала Марина Дымарику, тщетно пытавшемуся ее успокоить. – Я бы за руку ее держала, я бы могла проститься, поцеловать, глаза… глаза закрыть…
В конце концов, Вадиму пришлось сделать ей укол, и Марина проспала целые сутки. Потом Дымарик договорился и положил ее в стационар – Марина провела месяц «растительного существования» – только ела, гуляла в парке при клинике да спала, даже ничего не читала. В конце концов, Марина как-то сумела загнать горе в глубину души, где оно лежало черным ледяным камнем, замораживая – или выжигая – ее изнутри. Вадима она старалась избегать, но он все время маячил на горизонте, как маячит неподвижная луна в окне быстро идущего поезда.
Она даже не думала про Алексея. Хотя нет, думала. Конечно же, думала! Но как о чем-то совершенно недоступном, как о той же луне – думай не думай, что толку.
Марина брела по жизни словно сомнамбула, спасаясь одной только поэзией, сутками повторяя, как заклинание, какие-нибудь привязавшиеся строки, бессознательно переиначивая их, прилаживая к своей больной душе, заговаривая боль. Она машинально убиралась в квартире, машинально разбирала книжные полки и антресоли, выбрасывая какое-то накопленное за всю жизнь барахло, и прилежно вязала бесконечную шаль – шевеля губами, считала петли и чувствовала себя одной из мойр[1]: Клото пряла нить человеческой жизни, Лахезис распределяла судьбу, Атропос перерезала нить жизни, а она сама – четвертая, не предусмотренная мифологией – запутывала нить судьбы, заплетая ее в кружева.
Дымарик приходил, приносил ей цветы, фрукты, лекарства, книги, с недоумением оглядывал все пустевшую и пустевшую квартиру – больше всего Марина мечтала выкинуть диван, на котором с ней спал Вадим, и мамину кровать. Вадим же все на что-то надеялся, хотя Марина его почти не замечала и смотрела сквозь него, не видя, как умеют смотреть кошки, когда им ничего не нужно от человека, и он чувствовал себя невидимкой. Порой, когда Марина протягивала руку за чем-нибудь – за ножницами, за расческой – Вадиму казалось, что ее рука пройдет сквозь него, словно он бесплотный призрак.
Принесенные им цветы вяли в пустых вазах, нетронутые фрукты плесневели, лекарства она даже не распечатывала, книги так и лежали там, куда он их положил. Марина уплывала от него, как отколовшаяся льдина. Дымарик это видел, и все чаще и чаще вонзалась ему в сердце острая игла безнадежности, первый раз поразившая его, когда он увидел, как Марина и Алексей поют вместе, никого и ничего вокруг себя не видя…