Мужицкая арифметика - Степан Васильченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Плачь! Кричи! — не поможет.
Погорюет-покручинится и, забыв про счастье, начнет себе ковать ту или иную долю — кому какая по сердцу: тому — такая, а этому — другая… А иной только перекати-полю завидует. Странствует оно да на мир глядит, и хорошо ему: солнце светит, ветерок веет. Когда притомится — приткнется под вербой у дороги, да и отдохнет; где-то мерцает звездочка, играет свирель — послушает, усмехнется, погрустит вместе с вербой, глядя, как листья у нее осыпаются, распрощается и покатится дальше. А застигнет ночь или непогода посреди голой степи, вот тогда берегись, перекати-поле, нет тебе пристанища. И прольют на него тучи свои дожди, все до последней капли, вволю над ним натешится долгой ночью свирепый ветер, пока не блеснет солнце. А припекло солнце — опять радуется оно необъятному миру.
А любо перекати-полю, что никто на свете не знает, как хлестал его темной ночью холодный дождь, оглушало громами, опаляло молниями; что никто не видел, как содрогалось оно под грозными ветрами, припав где-нибудь на пашне к черной холодной глыбе земли.
Вот так бы и ты катился вслед за ним, пока где-нибудь не замело бы снегом.
Так нет же: налетит что-то глухой осенней ночью, разбудит, навеет печаль, растревожит.
Скажет: и счастье есть на свете, и радость, и веселье.
Призрак, ночное наваждение…
— Нет, есть! Есть! — криком кричит, содрогаясь в груди, сердце. — За стенами, за морями, но есть! Иди! Спрашивай! Борись!..
И не берет сон — хожу, растравляю себя мыслями, тешу надеждами.
А в окно стучится ветка — тоскует, убивается в своей печали. Тучи на небе, как волны, клубятся, катятся валами; горит среди них месяц, точно вершина золотой скалы среди моря, горит, сыплет брызгами.
А ветер бушует, а ветер мечется, рвет, ломает бедное, исхлестанное дерево, неведомо куда уносит листья.
Утомится, притихнет на минутку, потом зашумит, загудит, злобно-презлобно хватит веткой о стекло, будто швырнет мне меж тихих стен ворох новых воспоминаний, новых огорчений.
Вот тебе твое добро, утешайся и коротай ночь, другую, осеннюю.
1912 г.
Лесная новелла
Поздней ночью разбудили меня в пустой школе, громыхая железными листами крыши, осенние ветры. Налетели полуночники, сон мой развеяли, прогнали. Начинаю по своей привычке мысленно перебирать сюжеты задуманных новелл, неиспользованные темы, давно засевшие гвоздем в моей памяти.
И пригрезились мне родимые леса, которые стоят где-то, печальные и таинственные, в туманах пыльной Черниговщины. Кажется, что это чьи-то сумрачные мысли сгустились в тучи на горизонте и окаменели в виде молчаливых лесов.
Посреди этих лесов стоит заброшенный дом, а над ним высокие сосны шумят: о Галаганах, о Гарленках, о Скоропадских, о Величках[5],— о мрачных днях былой барщины, которая некогда так буйно здесь цвела.
Припомнилась мне и гроза, и та неоконченная новелла, которую когда-то рассказывали мне в этом лесу. До конца я ее тогда не дослушал. Рассказ оборвался неожиданно и печально. И я пытаюсь теперь, в бессонницу, сам подобрать к нему конец.
Дальше, очевидно, было так: «Пани приказала дворне схватить актрису-крепостную. Та — бежать. Прибегает она к Демку́, в гончарный ряд: „Спасай, Демко́! Что-то недоброе замыслила против меня пани!“ Демко́ к казакам: „Казаки, заступитесь, она уже выкуплена!“ Зашумели на ярмарке казаки: „Что? Как? Казацкую невесту? Не дадим!“ Силой вырвали ее из рук барской челяди. Стали стеной. Драка. Бьют казаки барских холопов — клочья летят! Но вот бегут из шатра пьяные офицеры: „Бунт? Солдат!“ Не успели крикнуть, как уже мчится наряд улан, расшвыривая лошадиными копытами ярмарочную толпу, словно комья грязи. Рассеяли всех, разогнали, зачинщиков арестовали, среди них Демко́ — лежит на траве, окровавленный, связанный по рукам и ногам… А невеста…»
Ой, нет — кажется, что-то не так. Я начинаю припоминать подробности и этой недоконченной новеллы и тех тревожных вечеров, когда мне ее рассказывали.
А рассказывали мне все это как раз в те дни, когда кипела революционная буря. В Киеве немцы «избрали» нам на гетманство пана Скоропадского, а по селам что ни день вздымались столбом клубы желто-бурого дыма. Днем вздымались дымы, а по ночам повсюду всходили красные луны. Всходили и тотчас же разгорались грозными заревами-пожарами, в дыму и пламени возвещая рассвет новых дней. Так вот — сначала.
Чтобы немного передохнуть после тюремной жизни, я из Киева поехал в родное местечко на Черниговщину, близ которого мне был обещан в лесу для отдыха нежилой домик лесника. В письме мне очень хвалили и этот лес и семью лесника, семью певцов и музыкантов, хранивших к тому же в своей памяти много преданий о барской жизни во времена крепостного права, в том числе и о панах Скоропадских. «Там же вы можете увидеть ведьму, — писали мне в письме, — самую настоящую, лесную, — бывшую крепостную артистку».
Тогда это не очень меня интересовало, правду говоря, я больше рассчитывал на беседу в лесу с деревьями, чем с людьми. День-другой — и стены да решетки, городской гул, раздражающие звонки, грохот, сутолока — все это осталось где-то позади; передо мною — сутулая спича возницы, сверху валятся сосновые шишки. Неумолчно шумит зеленое море, задумчивое и сонливое. Возница взглянул на небо и быстрее погнал лошадь.
В лесу дохнуло холодком. После июльской жары надвигалась гроза. Где-то над горизонтом, над барскими хоромами в лесу кипели и дымились тучи, как черный бархат. По этому бархату чья-то магическая рука серебряными молниями чертила письмена, подавая какие-то предостерегающие знаки. Где-то вдали погромыхивало.
Лес темнел. Казалось, он понимал эти огненные сигналы. Я невольно засмотрелся на хоромы. С детских лет их помню: когда, бывало, ехали мы с отцом в лес за дровами, — проезжая мимо усадьбы, батька всегда искоса поглядывал на них. Поглядывал и тихонько затягивал, как говорят на Черниговщине, «Кармалюгу».
За Сибiром сонце сходить —Хлопцi, не дрiмайте!Та на мене, Кармалюгу,Всю надiю майте…
Хоромы выглядели тогда гордо, важно, неприступно. Теперь они казались заискивающими, какими-то испуганными, даже посеревшими под грозовой тучей, полные зловещих предчувствий. Усмехаюсь: «Ага!..»
— Ну, где же этот Мороз? — Оглядываюсь. — Не это ли? Так и есть: колодец с журавлем.
Во дворе у Мороза было два здания. Одно — новенькая, веселая хата у самой дороги, другое — старое, мрачное господское строение на кирпичном фундаменте, с выбитыми окнами — в глубине двора, под старыми кленами и соснами. Сверху оно поросло темнозеленым мхом, внизу — папоротником, кукольником и мухоморами. Перед окнами торчали пни старых тополей, среди бурьяна рос шиповник. Из окон глядела печаль.
В новой хате жил Мороз с семьей; старый дом стоял пустым. В этом нежилом доме мне предстояло отдыхать несколько недель.
Во дворе я увидел самого лесника — чернобородого угрюмого красавца, его дочь, тоже суровую красавицу-девку, и его вторую жену — курносенькую, проворную молодку с веселыми умными глазами. Все они, потные и красные, торопились как можно скорей сбросить сено с воза на стожок, то и дело поглядывая из-под ладони на тучу, которая уже ползла над лесом.
Морозиха оказалась приветливой и веселой хозяйкой.
Не бросая работы, она сейчас же завела со мной ласковую беседу: «Как там теперь в городе? Чья власть? Бьют ли панов?» Руки ее ловко справлялись с вилами, а глаза весело поблескивали. Бойкая и веселая молодка, должно быть, испытывала в лесу, да еще в кругу угрюмой семьи, чувство одиночества и теперь была рада поболтать с человеком из города. Держала она себя совсем как родственница.
— Я сразу угадала, еще вы и на двор не зашли, чей вы, — тараторила она. «Как угадала?» — Так я же гадалка. Хотя, если правду сказать, не нужно и гадалкой быть, чтобы вас сразу признать: и глаза отцовы, и речь.
Потом словоохотливая молодка рассказала мне, что, когда я сидел в тюрьме, моя мать приходила к ним погадать на картах («потому как я и впрямь гадалка!») и она нагадала матери, что я вскоре буду дома.
— Смейтесь, а вот, видите, угадала! — сказала она, посмеиваясь и немного конфузясь. — А теперь пойдемте, я покажу вам ваши «покои», там уже все готово, — промолвила она, откинув в сторону вилы.
Сено с воза уже сложили в стог, я и не заметил когда.
Мы направились к старой хате. Едва открыли дверь, как нам шибануло в нос тяжелым духом плесени, запустения и старого обгорелого кирпича.
Уже вечерело, и в комнате стоял зеленоватый сумрак. Зажгли свечу. Повеяло кошмарами помещичьих руин. Окна, состоявшие из множества стекол, частью разноцветных, были разбиты или вовсе вышиблены. На голых, потрескавшихся стенах, на потолке, на оконных рамах торчали крюки для гардин и ламп. От пола уцелело только несколько досок. В углу стояла разваленная печь, сложенная когда-то из расписных изразцов. Еще и теперь можно было на них разглядеть изображение орлов, лошадей, гусар… В другом углу стояла простая крестьянская лавка, очевидно, сделанная позже. На ней лежала целая гора сена — моя постель.