Повести. Рассказы - Лу Синь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Исключительно ради подобных ему — трусов среди людей — он придумал возводить на развалинах и заброшенных могилах роскошные дворцы, а с помощью времени смывать горести и следы крови. Каждый день он наливает в бокал подслащенного зелья — не слишком много и не слишком мало, ровно столько, чтобы слегка захмелеть, и подносит людям, и те, что выпьют этого зелья, могут и плакать, и петь, быть и трезвыми, и пьяными, могут сохранять ясность ума или впасть в забытье, желать и жизни и смерти. Но ему нужно, чтобы все жаждали жизни; ведь он еще не уничтожил мужества в людях.
Развалины и заброшенные могилы рассеяны по всей земле, на них — поблекшие пятна крови, и люди, блуждая меж ними, пережевывают свое беспредельное горе. Но они не желают расстаться с ним, считая, что горе все-таки лучше пустоты. Каждый причисляет себя к «опозоренным небожителям», оправдывая тем свой горький удел и с трепетом ожидая новых несчастий. Новое — вот что их пугает и побуждает жадно искать встречи друг с другом.
Все они — благонадежные подданные творца. А ему только этого и нужно.
Но вот среди людей появляется мятежный храбрец. Он стоит распрямившись и окидывает взором уже преображенные и еще сохранившиеся развалины и заброшенные могилы. Он помнит все долгие и тяжкие страдания, смотрит на неоднократно пролитую здесь запекшуюся кровь и глубоко понимает всех мертвых, живых, еще не рожденных. Он разгадал эту комедию сотворения мира, он хочет подняться, чтобы воскресить людей или уничтожить их — этих благонадежных подданных творца.
Творец труслив, ему стыдно, вот он и прячется. И тогда храбрец видит, как преображаются и земля, и небо.
Апрель 1926 г.
ПРОБУЖДЕНИЕ
Самолеты, выполняя свою миссию — сбрасывать бомбы, каждое утро, словно школьники, которые идут на урок, появляются над Пекином. Всякий раз, когда я слышу, как моторы разрывают воздух, я чувствую какое-то легкое напряжение. Наблюдая атаку «смерти», я в то же время остро ощущаю существование «жизни».
После одного или двух глухих взрывов самолеты, жужжа и гудя, медленно улетают прочь. Наверное, есть убитые и раненые, но Поднебесная кажется более спокойной, чем обычно. Нежные листья тополя за окном отливают темным золотом в солнечных лучах; еще пышнее, чем вчера, расцвела слива. Собрав разбросанные по всей кровати газеты, я смахиваю с письменного стола серую пыль, накопившуюся за ночь, и в моем маленьком квадратном кабинете опять, как говорится, «и светло, и чисто»…
Видимо, не без причины я начинаю править рукописи молодых авторов, скопившиеся у меня здесь. Хочется во всем навести порядок. Я смотрю на даты произведений, и эти юноши, не признающие украшательства, один за другим возникают передо мной. Они такие хрупкие, чистые, искренние. А как они страдали, как стонали, гневались и наконец огрубели, милые мои юноши.
Да, души их, исхлестанные песчаным вихрем, огрубели, но это человеческие души, я люблю их и такими. Я хочу поцеловать их, эти души, огрубевшие и кровоточащие, бесформенные и бесцветные. Где-то в далеких прекрасных садах пышно цветут редкостные цветы, праздно бродят тихие румяные девушки, курлыкает журавль, клубятся белые облака… Все это, конечно, трогает человеческую душу, но я всегда помню, что живу среди людей.
Мне вспоминается один случай. Два или три года тому назад в Пекинском университете[294] ко мне в преподавательскую зашел незнакомый юноша, молча передал мне пакет и сразу же ушел. Я развернул пакет — там оказался номер «Низкой травы».[295] В молчании юноши я понял многое. О, каким роскошным был этот подарок! Жаль, что «Низкая трава» больше не выходит. Похоже, она была лишь предтечей «Потонувшего колокола».[296] Этот «Потонувший колокол» одиноко гудит в песчаном вихре, глубоко на дне человеческого моря.
Дикий репей, надломленный и совсем почти загубленный, вновь пытается дать маленький цветок. Помнится мне, взволнованный этим, Толстой написал целую повесть.[297] А в безводной пустыне деревья и травы изо всех сил всасывают корнями влагу из источников, скрытых глубоко под землей, и появляются бирюзово-зеленые заросли; конечно, деревья и травы делают это во имя собственной «жизни», но тем самым невольно радуют усталых, мучимых жаждой путников, которые находят здесь временный приют и отдых. Вот что способно вызвать признательность и в то же время навеять тоску!
В эссе «Без названия», помещенном, в «Потонувшем колоколе» вместо редакторского извещения, говорится: «Некто сказал: наше общество — пустыня. Если это и в самом деле так, то здесь, как в пустыне, немного дико, зато спокойно; немного одиноко, зато ощущаешь безбрежные дали. Где еще все так хаотично, так уныло и так переменчиво, как здесь?!»
Да, это так. Передо мною юные души. Они уже огрубели или, быть может, вот-вот огрубеют, но я люблю их, люблю эти души, истекающие кровью и молча переносящие боль, потому что они помогают мне чувствовать, что я живу среди людей — да, среди людей.
Пока я сижу и правлю рукописи, вечернее солнце спокойно садится на западе, и теперь я продолжаю работу при свете лампы. Юность самых разных людей проносится передо мною. Со всех сторон меня обступают сумерки. Усталый, я беру сигарету и, думая о чем-то совсем постороннем, тихо закрываю глаза. Я вижу долгий, долгий сон. Вдруг просыпаюсь. Вокруг все так же сумрачно. В недвижном воздухе плывет дымовой узор, похожий на летние облачка, и постепенно начинает обретать какие-то причудливые очертания.
Апрель 1926 г.
СТАРЫЕ ЛЕГЕНДЫ В НОВОЙ РЕДАКЦИИ
ПРЕДИСЛОВИЕ
От начала работы над этим небольшим сборником до ее завершения прошло довольно много времени — целых тринадцать лет.
Первый рассказ «Починка неба» — первоначальное его название «Гора Бучжоу»[298] — был написан еще зимой 1922 года. Я хотел тогда сочинить несколько рассказов на древние и на современные темы, и «Гора Бучжоу», где я использовал легенду о том, как Нюй-ва,[299] расплавив камни, починила небо, была первой попыткой в этом роде. Поначалу я был настроен весьма серьезно: вооружившись теорией Фрейда,[300] я намеревался проследить — на примере сотворения человека и возникновения литературы — истоки творчества. Но вышло так, что в самый разгар работы я отложил кисть, чтобы просмотреть газету, и, на свою беду, наткнулся на чью-то — уже не помню чью — статью с критикой «Аромата орхидеи»[301] Ван Цзин-чжи:[302] критик слезно умолял молодежь никогда не писать подобных стихов.[303] Его нелепые обвинения настроили меня на веселый лад, и, когда я вернулся к прерванному рассказу, уже как-то само собой получилось, что под ногами у Нюй-ва появился человечек в древнем одеянии. Так совершилось мое падение — от серьезного к смешному. А смех — великий враг творчества, вот почему я был очень недоволен собой.
Я решил не писать больше такого рода вещей и, подготавливая к печати свой «Клич», поместил «Гору Бучжоу» в самом конце сборника, в виде приложения, считая ее, так сказать, и началом и финалом.[304]
В те времена наш критик, господин Чэн Фан-у,[305] встав под знамя «приключений души»,[306] водруженное над вратами «Творчества»,[307] энергично орудовал своим топором. Обвинив «Клич» в «вульгарности», он прикончил его несколькими ударами и только «Гору Бучжоу» объявил шедевром — хотя, разумеется, и не без изъянов. Скажу откровенно: именно по этой самой причине я не только не уверовал в доводы этого смельчака, но и проникся к нему презрением. Я вовсе не чураюсь «вульгарности», она мне даже нравится; что же касается рассказов на исторические темы, то куда труднее, на мой взгляд, писать сочинения, опирающиеся на исследования, сочинения, где каждое слово должно быть подтверждено источниками, — даже если кое-кто и именует их в насмешку «профессорскими рассказами», — чем те не требующие особого умения опусы, которые можно быстро изготавливать, нанося по своему вкусу ретушь на более чем скромный исторический фундамент. К тому же, как «рыба знает, какую воду пьет», так и я, грубо говоря, сам знаю, что у меня болит: вторая половина «Горы Бучжоу» написана небрежно, ее никак не назовешь шедевром. Читатели, поверив на слово этому «скитальцу», оказались бы обманутыми, а я — обманщиком; вот почему, подготавливая «Клич» ко второму изданию, я убрал этот рассказ; так я расквитался с критиком, ответив вежливым ударом на его удар по голове, — и с той поры «вульгарность» царит в моем сборнике безраздельно.
Осенью 1926 года я жил в Амое, один, в каменном доме у моря; я перелистывал старые книги, вокруг не было ни души, и на сердце было пусто. Но пекинское общество «Без названия»[308] одолевало меня письмами, требуя статей для журнала. О современности в то время думать не хотелось; я вспомнил прошлое и написал десяток очерков под названием «Утренние цветы, собранные вечером».[309] Я продолжал также собирать старинные предания для задуманных мною восьми «Старых легенд в новой редакции». Но едва я успел написать «Меч» (называвшийся первоначально «Мэй Цзянь-чи») и «Побег на луну», как мне самому пришлось бежать в Кантон, оставив замысел незавершенным.[310] Впоследствии, по мере поступления материала, я понемногу добавлял новые наброски, не занимаясь их отделкой.