Пир в одиночку - Руслан Киреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жизнь мало баловала его, а била крепко, но он не сдавался. Мечтал о сыне, пел песни, взахлеб восхищался талантливыми (а иногда и не очень талантливыми) людьми, верил, что сыграет еще много ролей, с пафосом уличал в неправде тех, кто на самом деле говорил пусть будничную, пусть скучную, но правду, – да, не сдавался, и тогда изобретательная судьба подсунула болезнь, от которой не было спасения.
К-ов узнал об этом одним из первых. Во всяком случае, раньше других арбитражцев. Встретил в метро режиссера того несуществующего театра, по-прежнему неряшливого, по-прежнему самоуверенного и жирного, и режиссер под грохот вагонов прокричал на ухо, что Алексей болен и болен всерьез, с легкими что-то.
С легкими? На легкие Леша не жаловался никогда, хотя курил нещадно, сигарету за сигаретой. И тут словно что-то кольнуло К-ова. О самом страшном подумал – подумал и забыл, вон из головы, а через месяц позвонил Гриша Шнуркач и произнес это самое слово. Произнес так, что даже не надо было спрашивать, есть ли надежда.
Его облучали – правда, недолго. Больше, сказали, не выдержит, и выписали умирать. Он ни о чем не спрашивал, даже, рассказывала впоследствии жена, ни разу не взглянул в зеркало на свою спину, всю фиолетовую от интенсивного и бесполезного, запоздалого лечения. А может, глядел, да она не знала – не говорил. Не в его характере было разглагольствовать о неприятном – не только разглагольствовать, но и думать тоже, – и лишь в последний час, в последний миг, когда хлынула горлом кровь, произнес с трудом: «Все… Конец…» – «Не конец! – закричала она. – Не конец! Мы спасем тебя! Слышишь, спасем!» – «Не спасете», – тихо возразил он и больше не прибавил ни слова. То ли не смог, то ли не захотел.
Когда приехала «скорая», он оказался почему-то на лестничной площадке. (В машину вели? У К-ова не повернулся язык выспрашивать и уточнять.) Обессиленный, длинным осознанным взглядом посмотрел на жену и обмяк, угас, а она плакала, и теребила его, и умоляла: «Ну пожалуйста! Пожалуйста!»
К-ова, разумеется, не было рядом, но сцена эта до сих пор стоит перед его мысленным взором. Собственно, одна она и стоит, а все остальное, что видел – видел сам! – и должен был, казалось, хорошо помнить, ушло, рассыпалось, и заново собрать это он уже не мог. Ни в воображении своем, ни на бумаге, с пером в руке… Едва ли не все, кого близко знал, вошли в его книги, а вот Алексей – нет, вне сюжета остался, и здесь, стало быть, оттесненный другими.
Еще не выходила из головы та мелькнувшая в подземном грохоте догадка. Догадка, которая не только предвосхитила чудовищную развязку, но как бы вызволила ее из небытия возможного. Возможного, но не обязательного…
А на байдарке ходили лет за семь до этого и раз сутки напролет не вылезали из палатки: лил дождь. Бешеный, вдруг пропадающий в своей монотонности ливень, сквозь который доносился иногда далекий вскрик электрички. Сносимые потоком, позванивали камушки о дюралевые весла, что лежали возле палатки.
Наконец дождь перестал, и Леша вызвался зажечь костер. Не просто зажечь, а зажечь с одной спички. «У нас, в тайге…» Колдовал, как шаман, приборматывал что-то и делал пассы – напрасно все. Не только с одной, но и с двух не зажег, с трех, с четырех… А К-ов, у которого не было никакого опыта, непостижимым образом распалил сразу. Сожрав газету, пламя перекинулось на хвою и побежало, побежало, потрескивая и вырастая, а вымазанный сажей, взлохмаченный таежный житель недоуменно и обескураженно смотрел на победителя своими васильковыми глазами. Почему? Да, почему его обходят всегда – даже когда у него все основания быть впереди? В тех же шахматах, например. (Тинишин, хоть и побеждал в первой партии, играл хуже.) Почему именно ему судьба подсунула мифический какой-то театр и бездаря-режиссера? Почему мать отыскалась лишь через столько лет после войны и отыскалась затем, чтобы спустя три месяца умереть? Два раза всего и видел-то ее – когда нашел и когда хоронили. Почему даже настоящего имени своего не знал – всю жизнь под чужим прожил?
Вопросы эти не имели ответа. Наверное, не имели… Но хорошо хоть, не терзали его. Лишь на краткий миг возникали в глазах – как тогда, в лесу, над занявшимся костром, – а после тяжело погружались на дно, и ясные очи вновь доверчиво сияли навстречу миру. Погружались и скапливались в темной пучине, чтобы однажды всплыть оттуда все разом.
На лестничной площадке случилось это. (И тут судьба осталась верной себе, уготовив своему пасынку в качеств смертного ложа холодный заплеванный цементный пол.) Вся его недолгая жизнь сосредоточилась в этом прощальном взгляде – его любовь, его страхи (были же у него страхи!), его надежды, его мысли, его фантазии… Все, все торопливо поднялось вдруг, словно опасаясь уйти вместе с ним, погибнуть, исчезнуть навсегда. И не исчезло, перешло в жену, которая, перепуганная насмерть, приняла-таки этот завещающий взгляд. А что оставалось ей?
Но она была не из тех женщин, которые долго хранят подобный груз. Приятелю мужа, литератору, передала обременительное наследство. Часа полтора просидели у гроба, вдвоем, и она, рассказывая, молодела на глазах, распрямлялась, а он, слушая, тяжелел.
К-ов понимал, что теперь это останется с ним навсегда. Останется, хотя сам не видел, но какое это имело значение!
Спустя некоторое время он вычитал в дневнике Фридриха Геббеля, что каждый из нас, уходя, уносит с собой тайну, которую лишь он один может раскрыть. Он сам, и никто другой… Наверное, думал К-ов, Геббель прав, но прав лишь наполовину. Никто другой не в состоянии раскрыть тайну ушедшего, это так, однако уносит ли ее человек с собой – это еще вопрос. Быть может, здесь остаются, наверху, с живыми, мучая их своей неразрешимостью.
Не оттого ли нам так невыносимо подчас, так тяжело и страшно? Не оттого ли и живет в нас мечта о всеобщем воскрешении, когда каждый придет наконец за своей тайной? Тут-то, освобожденные, мы переведем дух, улыбнемся синеглазо и почувствуем себя легкими и праздничными, как белые цветы на воде.
Лунные моря в камышах и с водою
Сочиняла ли она свои истории, выуживала ли из книг – установить теперь было трудно. Еще тогда позабылись, почти сразу же, как были рассказаны, и теперь никакое усилие памяти не могло воскресить их. Лишь общее впечатление осталось, остались аромат и колорит: что-то сказочное, таинственное, с маркизами и принцессами, с пылкой любовью, верностью до гроба и прочими атрибутами романтического театра.
К-ов был самым, пожалуй, страстным, самым внимательным, самым благодарным слушателем. Не она ли, думалось впоследствии, и растормошила мальчишескую фантазию? Не она ли, дворовая девочка с продолговатым тонким лицом, пробудила вкус к сочинительству? Старшеклассница, так для него и осталась ею, но осталась, разумеется, там, в детстве, куда он, старея, наведывался все чаще, входил, как в хрустальный дворец, благоговейными шагами, дабы укрыться – на краткий хотя бы миг! – от ветров и холода взрослой жизни.