Былое и думы. Детская и университет. Тюрьма и ссылка - Александр Иванович Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одержимый тою же болезнию проектов, министр внутренних дел заменил земских заседателей становыми приставами. Заседатели жили по городам и наезжали в деревни. Становые иногда съезжаются в город, но постоянно живут в деревне. Все крестьяне, таким образом, были отданы под надзор полиции, и это при полном знании, какое хищное, плотоядное, развратное существо – наш полицейский чиновник. Блудов ввел полицейского в тайны крестьянского промысла и богатства, в семейную жизнь, в мирские дела и через это коснулся последнего убежища народной жизни. По счастию, деревень у нас очень много, а становых бывает два на уезд.
Почти в то же время тот же Блудов выдумал «Губернские ведомости». У нас правительство, презирая всякую грамотность, имеет большие притязания на литературу, и в то время как в Англии, например, совсем нет казенных журналов, у нас каждое министерство издает свой, академия и университеты – свои. У нас есть журналы горные и соляные, французские и немецкие, морские и сухопутные. Все это издается на казенный счет, подряды статей делаются в министерствах так, как подряды на дрова и свечи, только без переторжки; недостатка в общих отчетах, выдуманных цифрах и фантастических выводах не бывает. Взявши все монополи, правительство взяло и монополь болтовни, оно велело всем молчать и стало говорить без умолку. Продолжая эту систему, Блудов велел, чтоб каждое губернское правление издавало свои «Ведомости» и чтоб каждая «Ведомость» имела свою неофициальную часть для статей исторических, литературных и проч.
Сказано – сделано, и вот пятьдесят губернских правлений рвут себе волосы над неофициальной частью. Священники из семинаристов, доктора медицины, учители гимназии, все люди, состоящие в подозрении образования и уместного употребления буквы «ѣ», берутся в реквизицию. Они думают, перечитывают «Библиотеку для чтения» и «Отечественные записки», боятся, посягают и, наконец, пишут статейки.
Видеть себя в печати – одна из самых сильных искусственных страстей человека, испорченного книжным веком. Но тем не меньше решаться на публичную выставку своих произведений – нелегко без особого случая. Люди, которые не смели бы думать о печатании своих статей в «Московских ведомостях», в петербургских журналах, стали печататься у себя дома. А между тем пагубная привычка иметь орган, привычка к гласности, укоренилась. Да и совсем готовое орудие иметь недурно. Типографский станок тоже без костей!
Товарищ мой по редакции был кандидат нашего университета и одного со мною отделения. Я не имею духу говорить о нем с улыбкой – так горестно он кончил свою жизнь, а все-таки до самой смерти он был очень смешон. Далеко не глупый, он был необыкновенно неуклюж и неловок. Не только полнейшего безобразия трудно было встретить, но и такого большого, то есть такого растянутого. Лицо его было вполтора больше обыкновенного и как-то шероховато, огромный рыбий рот раскрывался до ушей, светло-серые глаза были не оттенены, а скорее освещены белокурыми ресницами, жесткие волосы скудно покрывали его череп, и притом он был головою выше меня, сутуловат и очень неопрятен.
Он даже назывался так, что часовой во Владимире посадил его в караульню за его фамилию. Поздно вечером шел он, завернутый в шинель, мимо губернаторского дома; в руке у него был ручной телескоп, он остановился и прицелился в какую-то планету; это озадачило солдата, вероятно, считавшего звезды казенной собственностью.
– Кто идет? – закричал он неподвижно стоявшему наблюдателю.
– Небаба, – отвечал мой приятель густым голосом, не двигаясь с места.
– Вы не дурачьтесь, – ответил оскорбленный часовой, – я в должности.
– Да говорю же, что я Небаба!
Солдат не вытерпел и дернул звонок; явился унтер-офицер, часовой отдал ему астронома, чтоб свести на гауптвахту: там, мол, тебя разберут, баба ты или нет. Он непременно просидел бы до утра, если б дежурный офицер не узнал его.
Раз Небаба зашел ко мне поутру, чтоб сказать, что едет на несколько дней в Москву, при этом он как-то умильно-лукаво улыбался.
– Я, – сказал он, заминаясь, – я возвращусь не один!
– Как, вы – то есть?
– Да-с, вступаю в законный брак, – ответил он застенчиво.
Я удивлялся героической отваге женщины, решающейся идти за этого доброго, но уж чересчур некрасивого человека. Но когда, через две-три недели, я увидел у него в доме девочку лет восьмнадцати, не то чтоб красивую, но смазливенькую и с живыми глазками, тогда я стал смотреть на него как на героя.
Месяца через полтора я заметил, что жизнь моего Квазимодо шла плохо, он был подавлен горем, дурно правил корректуру, не оканчивал своей статьи «о перелетных птицах» и был мрачно рассеян; иногда мне казались его глаза заплаканными. Это продолжалось недолго. Раз, возвращаясь домой через Золотые ворота, я увидел мальчиков и лавочников, бегущих на погост церкви, полицейские суетились. Пошел и я.
Труп Небабы лежал у церковной стены, а возле ружье. Он застрелился супротив окон своего дома, на ноге оставалась веревочка, которой он спустил курок. Инспектор врачебной управы плавно повествовал окружающим, что покойник нисколько не мучился; полицейские приготовлялись нести его в часть.
…Куда природа свирепа к лицам. Что и что прочувствовалось в этой груди страдальца, прежде чем он решился своей веревочкой остановить маятник, меривший ему одни оскорбления, одни несчастия. И за что? За то, что отец был золотушен или мать лимфатична? Все это так. Но по какому праву мы требуем справедливости, отчета, причин? у кого? у крутящегося урагана жизни?..
В то же время для меня начался новый отдел жизни… отдел чистый, ясный, молодой, серьезный, отшельнический и проникнутый любовью.
Он принадлежит к другой части.