Записки гадкого утенка - Григорий Померанц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Очень немногие христиане поняли Евангелие как религию радости. Основной поток православного предания шел по другому пути. Церковь широко раскрывает свои двери потерпевшим кораблекрушение, она утешает мать, похоронившую своих детей, и калеку, никогда не знавшего любви. После смерти Иры только случай помешал мне войти в эти двери (тогда это еще не было модой). Но очень редко церковные люди учат, как уподобиться Отцу нашему небесному и творить счастье. Эти записки — для тех. кто хочет не только утешения в несчастье, кто готов до смертной черты бороться за счастье, быть ангелом счастья. Для тех, кому я пишу, условного, отделенного от всей полноты жизни Божьего мира, замкнутого в церковные стены — мало. Мало исторического христианства, оставившего мир лежать возле. Я думаю, что Бог либо выйдет из церкви и разольется — с нашей помощью — по всему миру, или в обезбоженной природе не останется места и для людей.
В каждом из нас заложена воля сделать кого-то счастливым. Научившись прежде самому, как быть счастливым. Счастье не сводится к талантливому браку. В нем бесконечно много возможностей. Но без нашей воли, без нашего упорства, без нашего мужества и готовности пройти через страдание и смерть невозможно никакое счастье; с природой, с книгой или с любимой. Без нас радость на Земле не воскреснет. И зрелая душа знает это и ликует, не отворачиваясь от тьмы, и Вий опускает перед ней свои глаза:
Я счастлива сквозь боль, я счастлива сквозь муку.В прорывах ада — рай, в прорывах бездны — свет.И к вечной жизни путь — сквозь вечную разлуку.Тот, кто прошел сквозь смерть, тот свел ее на нет.Тот, кто прошел сквозь смерть… Ну а нельзя иначе?Быть может, как-нибудь полегче, стороной?Не сквозь, а мимо — так, чтоб эти волны плачаНе в сердце у меня, а рядышком со мной?Пусть духу моему судьба предел очертит,От сих, мол, и до сих, как тварям суждено…Да разве можно жить, соседствуя со смертью.Когда ни жив, ни мертв? — нет, что-нибудь одно.Единый океан, в котором нету края,Единый небосвод, в котором нету днаКогда приходит смерть, я с каждым умираю.Когда ликует дух — вся смерть побеждена.О Господи, прости за малодушье наше,За этот вечный страх у роковой черты…Да, все еще звучит моление о чаше.Но не как я хочу, а так, как хочешь Ты.
«Мерани», стихотворение Николая Бараташвили, перев. Лозинского.
Глава 11
С готовностью на поражение
Я проснулся, и в голове зашевелились стихи Марины Цветаевой:
Жить так, как пишу: образцово и сжато,Как Бог повелел и друзья не велят.
Про друзей случайно вытянулось. Потянула за собой первая строка: «Жить так, как пишу». Этой ночью я долго не спал, и среди всякой дребедени мелькнуло: один из выходных дней лет десять назад; мы сидим втроем у костра; кипит котелок с чаем. И вдруг Леня Н. спрашивает меня: «Почему ваши эссе такие легкие, летящие, а в жизни вы срываетесь и ворчите?» Я действительно разворчался. Леня, дойдя до кострища, которое мы каждый выходной заново расчищали от снега, первым делом уселся выкурить сигарету. А я уже устал — один свалил засохшую осину — и торопился разжечь костер…
Гипертония сильно испортила мне характер. Я сдерживаюсь профессионально: на работе, в аудитории. А на домашних и близких не раз срывался. И вышел разрыв между текстами, в которых длится внутренний покой и легкость, и мной самим.
Я не могу сказать, что часы у письменного стола так же нужны мне, как лес. Нет, несколько дней я могу ничего не писать и превосходно себя чувствовать. Надо только, чтобы во мне что-нибудь шевелилось. Как у героини повести Трумэна Капота, которая чувствовала себя хорошо только тогда, когда у нее под сердцем что-то шевелилось (и нарожала пятнадцать человек детей). Пусть шевелится что-то и будет чувство, что я могу писать. Тогда можно и не писать, но через несколько дней бумага начинает тянуть к себе. Вернуться к оставленной странице стало для меня средством вернуться к себе самому.
Интонация моих первых эссе родилась в жизни и из жизни перешла на бумагу (наброски «Предмета», «Счастье», «Памяти Иры»). Это довольно короткие записи внутреннего состояния, вроде того, что мелькало на работе и тут же заносилось на библиографические карточки; а потом я почти никогда не рылся в своих карточках, и сейчас они валяются невесть где. Только очень редко клал карточку в бумажник, доставал и перечитывал. Одна такая вспышка мысли уцелела — в памяти Зины. Случайно, ожидая непрошеных гостей, я затащил к ней (мы были еще на вы) портфель со своими записями; она прочла и запомнила — про Бога как дырку на плоскости, вдруг открывающую выход в пространство. Большая часть вспышек и не стоила запоминания; достаточно было еще раз пережить при записи. Не всякая мысль стоит того, чтобы показывать ее людям. И даже возвращаться к ней самому.
Постоянное внутреннее напряжение, требующее слова, пришло ко мне поздно, на старости лет. И эссе — один из способов продолжать часы у костра или у моря, а потом восстанавливать в себе внутреннюю жизнь, когда она глохнет. От этого откровенность, иногда почти неприличная и временами подвергавшаяся домашней и дружеской цензуре. Я писал, растолковывал что-то читателю, убеждал его — и вдруг забывал и разговаривал с самим собой. О том, чего читателю, может быть, вовсе и не нужно знать… Но без этого разговора с собой ничего не получится. Мой текст — всегда признание, исповедь. И вот все переплетается. Я сижу у моря, чтобы прислушаться к морю. Но именно из полноты созерцания приходят лучшие строки. И вертятся в голове, пока их не запишешь. А начнешь писать — и просыпается всякое: потребность в сухой логической последовательности, бесы полемики… Текст кружит, петляет, втягивает в кромешные страсти, а потом вдруг уводит от всего внешнего, в какой-то внутренний огонь, где многие уже написанные страницы сгорают, и ничего не остается, как вычеркнуть их и оставить то, что выдерживает огонь и хранит на себе его след и втягивает в огонь, когда я перечитываю; и это втягивание в огонь — моя «самая выгодная выгода», а там хоть трава не расти. И я вычеркиваю, вычеркиваю… Я люблю вычеркивать. Это более тонкая работа: вычеркивать или заменять отдельные слова, фразы. Первоначальное сколачивание текста почти всегда трудно; а если идет легко, то плохо, легкомысленно — и потом мучаешься, не зная, что делать с безобразным комом в 10–15 залпом написанных страниц. Легко записать несколько пришедших в голову мыслей. Легко набросать план. Это не работа — скорее, игра. Я люблю играть, составляя концепции, планы. Так, наверное, Достоевский любил обдумывать свои создания и не любил писать. Я его вполне понимаю. Сколачивать вещь из набросков и планов трудно, неприятно. Постоянно чувствуешь, что «унижаешь идею», портишь замысел, что выходит приблизительно, грубо, не то. Дотягиваешь первые десятки страниц иногда совсем без радости, одной волей (как одной волей я сколачивал леса вокруг жизни с Ирой). Надеешься, что текст будет, жизнь будет, но пока — одни леса, одни безобразные углы, торчащие во все стороны. И вот, на другой день, морщась, начинаешь подгонять камень к камню, слово к слову. Убираешь нескладицу. Заменяешь повторы оттенками, и все меняется. С каждым синонимом появляется новый поворот мысли. Текст перестает быть нагромождением логических прямых. Возникает именно то, что я называю текстом, что-то живое, дышащее; что-то подобное «тропкам лесов и потокам». И когда я читаю написанное, оно живет. Это мой собеседник. Я скучаю по нему. Я тороплюсь к нему на свидание.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});