Набоков: рисунок судьбы - Годинер Эстер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этот лихорадочный, задыхающийся ритм, переполненный недоговоренными, но поддающимися разгадке смыслами, подхватывает читателя, не давая ему передышки: «Нет, не могу … хочется бросить, – а вместе с тем – такое чувство, что, кипя, поднимаешься, как молоко, что сойдёшь с ума от щекотки, если хоть как-нибудь себя не выразишь … никаких, никаких желаний, кроме желания высказаться – всей мировой немоте назло. Как мне страшно. Как мне тошно. Но меня у меня не отнимет никто. Мне страшно, – и вот я теряю какую-то нить, которую только что ощутимо держал. Где она? Выскользнула!»10261 – да, теперь понятно, каким темпом, на каком одном дыхании писались одна за другой страницы романа за летевшие две недели. И понятно – почему: «Дрожу над бумагой, догрызаюсь до графита, горбом стараюсь закрыться от двери, через которую сквозной взгляд колет меня в затылок, – и кажется, вот-вот всё скомкаю, разорву»10272 (курсив мой – Э.Г.).
Как-то неуместен спокойный читательский взгляд (филологический или нет) на произведение, которое писалось под взглядом «сквозным и колющим в затылок», – взглядом фашистской Германии, укрываться от которого автору приходилось лишь собственным «горбом»: «Ошибкой попал я сюда – не именно в темницу, – а вообще в этот страшный, полосатый (читай – «арестантский» – Э.Г.) мир: порядочный образец кустарного искусства, но в сущности – беда, ужас, безумие, ошибка, – и вот обрушил на меня свой деревянный молот исполинский резной медведь».10283 Медведь, между прочим, присутствует и в названии, и в гербе Берлина – очевидный намёк.
Никогда, наверное, так не мечтается об идеальном мире, как в мире реального бедствия, похожего на дурной сон. Особенно, если детство было счастливым – «счастливейшим», – как называл своё детство Набоков. Цинциннату дарована автором способность с раннего детства видеть сны, в которых «мир был облагорожен, одухотворён; люди, которых я наяву так боялся, появлялись там в трепетном преломлении … в моих снах мир оживал, становясь таким пленительно важным, вольным и воздушным, что потом мне уже было тесно дышать прахом нарисованной жизни»10294 (курсив мой – Э.Г.). Похоже, что интуитивно Цинциннат уже начинает провидеть финал романа, когда «нарисованная жизнь» и впрямь обратится в прах, – пока же он как бы на середине пути, переосмысливая сны как «полудействительность, обещание действительности, её преддверие и дуновение», в то время, как «наша хвалёная явь … есть полусон, дурная дремота, куда извне проникают, странно, дико изменяясь, звуки и образы действительного мира, текущего за периферией сознания».10301
Но он ещё не готов поверить в свои вещие сны: «Но как я боюсь проснуться! ... А чего же бояться? Ведь для меня это уже будет лишь тень топора… Всё-таки боюсь! Так просто не отпишешься».10312 Воображение Цинцинната ходит маятником, на предельном диапазоне раскачиваясь между снами и явью, между образами идеального мира и натуралистическими подробностями предстоящей казни, мешая сосредоточиться, и он корит себя: «…хочу я о другом, хочу другое пояснить … но пишу я темно и вяло, как у Пушкина поэтический дуэлянт».10323 Он снова себя одёргивает: «Но всё это – не то, и моё рассуждение о снах и яви – тоже не то… Стой! Вот опять чувствую, что сейчас выскажусь по-настоящему, затравлю слово. Увы, никто не учил меня этой ловитве, и давно забыто древнее врождённое искусство писать... – я-то сам так отчётливо представляю себе всё это, но вы – не я, вот в чём непоправимое несчастье».10334
Кто имеется в виду за этим обращением на «вы», – впервые и единственный раз появляющимся в этой главе? Вслед за сетованиями о неумении писать, «а это-то мне необходимо для несегодняшней и нетутошней моей задачи», становится очевидно, что означенное «вы» относится к насельникам «тутошнего», посюстороннего мира: «Не тут! Тупое “тут”, подпёртое и запертое четою “твёрдо”, тёмная тюрьма, в которую заключён неуёмно воющий ужас, держит меня и теснит». И снова, повторно: «Но какие просветы по ночам, какое… Он есть, мой сонный мир, его не может не быть, ибо должен же существовать образец, если существует корявая копия».10345
Герой мечется, и всё же он с трудом, но поднимается здесь на ступеньку выше: противопоставление сон/явь – хоть и контраст, но оба его компонента всё ещё могут пониматься как относительно «тутошние», в то время как тут/там – явно уже граница метафизическая. Цинциннат силится вознестись в эмпиреи, приближающие его к отрешению от всего «тутошнего», – туда, где «воющий страх» не будет парализовать его способность достичь совершенства – так, чтобы каждая строка была бы как «живой перелив». Понятие «там» моделируется как воображаемый идеальный мир, где «неподражаемой разумностью светится человеческий взгляд; там на воле гуляют умученные тут чудаки; там время складывается по желанию, как узорчатый ковёр... Там, там – оригинал тех садов, где мы тут бродили, скрывались; там всё поражает своею чарующей очевидностью, простотой совершенного блага … там сияет то зеркало, от которого иной раз сюда перескочит зайчик».10351
И это тоже ещё не последняя волна, преодолевающая сомнения: «И всё это – не так, не совсем так, – и я путаюсь, топчусь. Завираюсь... Нет, я ещё ничего не сказал или сказал только книжное…», – обратим ещё раз внимание: «только книжное» героя не удовлетворяет, заимствовать какую бы то ни было готовую модель он, подобно своему автору, не желает, – он ищет свою, подлинную, найденную им истину. Это исключительно трудная задача, и, кажется, восьмой раз за четыре страницы почти отчаивается Цинциннат выразить это непостижимое «что-то», – «…и я бросил бы, ежели бы трудился бы для кого-либо сейчас существующего, но так как нет в мире ни одного человека, говорящего на моём языке; или короче: ни одного человека, говорящего; или ещё короче: ни одного человека, то заботиться мне приходится только о себе, о той силе, которая нудит высказаться».10362 Наконец, девятый, последний выплеск жалоб завершается упрямым, окончательным решением: «Мне холодно, я ослаб, мне страшно, затылок мой мигает и жмурится, и снова безумно-пристально смотрит, – но всё-таки – я, как кружка к фонтану, цепью прикован к этому столу, – и не встану, пока не выскажусь». Печатью, поставленной на этом решении, служит заключительная фраза, подводящая итог всем пройденным в этой главе девяти кругам ада стенаний и сомнений: «Повторяю (ритмом повторных заклинаний, набирая новый разгон), повторяю: кое-что знаю, кое-что знаю, кое-что…».10373
Всё, что остаётся Цинциннату после этого необратимого решения, – вспомнить природную на него обречённость: «Ещё ребёнком, – вспоминает он, – ещё живя в «канареечно-жёлтом»,10384 большом, холодном доме ... – я знал, как знаешь себя, я знал то, что знать невозможно, – знал, пожалуй, ещё яснее, чем знаю сейчас».10395 Ещё тогда, в детстве, его уже «замаяла» жизнь: «…постоянный трепет, утайка знания, притворство, болезненное усилие всех нервов…» – и всё это оттого, что «вещи, казавшиеся мне естественными, на самом деле запретны, невозможны, что всякий помысел о них преступен».10406 В самом деле, крайне утомительно всё время делать вид, что ты не такой, как есть на самом деле. И, как ни притворяйся, все остальные дети это чувствуют, – отсюда и «неохота других детей принимать меня в игру» (так же, как десятилетнего Путю в рассказе «Обида»). И его, Цинцинната (как и Пути), «смертельное стеснение, стыд, тоска, которые я сам ощущал, присоединяясь к ним».
И вот, вспоминает Цинциннат, однажды, сидя на низком подоконнике, он смотрел сверху, как на газоне сада его сверстники «в таких же долгих розовых рубашках, в какой был я, взявшись за руки, кружатся около столба с лентами» (столб, опять-таки, полосатый), – так, с помощью примитивно-языческой символики радости диких экстатических плясок вокруг столба с лентами и повелительно-звонкого голоса рыжей «гитьки-учительницы», детей, видимо, «готовили к благополучному небытию взрослых истуканов». Это зрелище повергает Цинцинната «в такой страх и грусть», что он «старался потонуть в себе самом, там притаиться, точно хотел затормозить и выскользнуть из бессмысленной жизни, несущей меня». И здесь читатель просто обязан заметить, не пропустить: две контрастные силы, два разнонаправленных фактора проверяют – чей ты, Цинциннат? – кто и куда сдвинет тебя с подоконника. То ли это вдруг появившийся «старейший из воспитателей … толстый, потный, с мохнатой чёрной грудью» (ассоциирующийся с чернобородым мужиком, когда-то, в детстве, стащившим с чердака дачи десятилетнего Лужина), крикнувший Цинциннату, чтобы он немедленно спустился в сад, – или «скользящее солнце, которое вдруг проливало такой страстный, ищущий чего-то свет, так искромётно повторялось в стекле откинутой рамы».10411