Степан Разин. Казаки - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Во... – пошутил он, весь белый как снег. – Слыхали мы, что учёных людей в попы постригают, а теперь вот и нас, простаков, постригать стали...
Ему стали капать на темя холодной водой, – пытка, которую не выдерживали и самые сильные люди, – Степан скрипел зубами, стонал иногда как-то всем телом словно, но молчал. Всё вокруг него качалось, земля уходила из-под него... палачи били его батогами по ногам, но ничего не открывал Степан.
И так продолжалось весь день. На ночь обоих братьев увели в тюрьму, а с утра взялись снова за Степана и опять не добились ничего. И так как была уже опасность замучить его, то пытку бросили и на утро была назначена казнь. И бирючи ездили по жаркой возбуждённой Москве, созывая на Красную площадь, к Лобному месту, где тогда снимали головы крупных преступников, – мелких казнили на Козьем болоте, за рекой.
Утро занялось погожее, тихое. На телеге Степана и Фролку везли по розовым от восхода улицам. Вся Красная площадь была залита народом. На Лобном месте уже стояли: палач – рослый, красивый мужик с чудесной бородой в мелких завитках, и его помощник, худой, серый, невзрачный, с бегающими глазами. Были уже тут и думный дьяк, и дьяк Разбойного приказа, и дьяк Земской избы... Земской дьяк, преодолевая ноющую боль в гнилом зубе, громко вычитывал народу неисчислимые вины приговоренного...
Степан не слушал его. Смотрел на ясное небо в золотых и румяных барашках, на ярко сияющие церковные кресты, на пёструю церковь Василия Блаженного, вокруг которой носились стаями голуби... И все – башни кремлевские нарядные, лица толпы, верховые бояре, которым и на лошадях трудно было пробраться ближе к Лобному месту, ларьки людей торговых, деревья к Москве-реке, – всё рдело в лучах восхода густо-розовыми, тёплыми огнями... Степан медленно поднял глаза на крест Василия Блаженного и – широко, истово перекрестился.
– Батюшки, хрестится!.. – испуганно уронил кто-то из толпы. – А сказывали, он не верует...
Степан обвёл глазами эти тысячи лиц – и те, не отрываясь, точно в исступлении каком, смотрели на него... Немало всякого лиха-разоренья причинил он многим из них. И вот еще несколько мгновений – и он уже... никогда!., не увидит их больше. И стало жаль и себя, и их, спазм перехватил горло... и низко-низко склонился Степан истерзанным телом своим перед человеком многомелким...
– Простите, православные!
И обернулся к палачу.
Все затаили дыхание...
Затаили дыхание – и молчаливый, весь трепещущий Пётр, и отец Евдоким любопытный, взгромоздившийся на какой-то пустой ларёк... Затаил дыхание Корнило Яковлев, чувствуя, как что-то в носу у него щиплет: этакий казачина погибает!.. Весь затаился отец Смарагд, одноглазый и страшный, и рябой Чикмаз... Гриша-юродивый вытягивал из грязной рубахи свою тонкую шею, и на лице его была великая жалость. Хмуро сжался Унковский, издали с лошади наблюдавший гибель ворога своего. И затаил дыхание Ивашка Черноярец, который стоял почти у самого Лобного места, разодетый, как богатый торговый человек. Разделавшись тогда на Дону с Иоселем, он вынул загодя заготовленные грамоты, которые нашёл в Приказной избе в Царицыне, – и покатил себе уже «нижегородским торговым человеком Иваном Ивановым сыном Самоквасовым с законной супругой Матрёной Ильиничной». По дороге, на рогатках, у ворот городских, останавливали их дозорные: «Кто? Откуда? Куда?...» Но алтын-другой сменяли гнев на милость. Ярыжки земские привязывались: «Такого-то вот человека по приметам мы и ищем!» Ивашка опять платил – и весело катил к Москве. А здесь он успел уже войти в сношения с именитым гостем Василием Шориным, и тот очень оценил развёртистого нижегородца: большие у них предстояли дела...
– Ну... – сказал почти весело палач.
У Степана закружилась голова. Но он справился.
Палач указал ему на широкую доску. Степан понял... и сам лёг на неё. Палачи прикрыли его такою же доской сверху и крепко перетянули доски верёвками. Голова Степана, бледная и лохматая, страшно высовывалась между досок на народ. Фролка, весь бледный, огромными глазами смотрел, раскрыв рот, на все эти приготовления.
Палач поднял широкий топор. Сверкнуло железо, что-то хрястнуло, и правая рука Степана, по локоть отрубленная, отлетела на каменные плиты Лобного места. Как раз в это мгновение Степан встретился глазами с Ивашкой Черноярцем. Невольно он сделал движение, но в то же мгновение понял, что всё это теперь уже не важно. И в этот момент, сочно хряпнув, отскочила его левая нога, отрубленная по колено.
– А теперь голову... – еле дыша от волнения, проговорил форсистый молодец суконной сотни с видом знатока.
– Ан врешь, голову напоследях!.. – отвечал ему его приятель, тоже хват, но гостиной сотни. – Потому и зовется четвертованием, что сперва руки и ноги обрубают.
– Ну, об заклад!..
– Давай!..
А в многотысячной толпе этой, никому незримая, происходила другая казнь, не менее страшная. Думный боярин Афанасий Лаврентьевич Ордын-Нащокин, в смирной, тёмной одежде, стоял неподалеку от Лобного места, и на его исхудавшем, бронзовом, с огромными лучистыми глазами лице, похожем на старинную икону тонкого письма, трепетало глубочайшее страдание. Не из праздного любопытства пришёл сюда Афанасий Лаврентьевич, – нет, он заставил себя прийти сюда, чтобы ощупать, так сказать, душой своей эту казнь, это заключение в цепи его давних, скорбных мыслей. Степан не был для него страшным разбойником-душегубом, Степан всё более и более страшно представлялся ему логически неизбежным следствием всей деятельности умного, просвещённого, доброго и религиозного Афанасия Лаврентьевича. В деятельности этой он не искал, как поверхностный Матвеев и тысячи других людей, источника славы, богатства, – нет, перед престолом Божиим, в страшный день последнего ответа, с чистой душой может сказать он: я искал только блага России, только блага ближних моих. И вот тем не менее его деятельность, – с её войнами, разорением народным, непомерной для народа тяжестью этой сложной государственной машины, – именно эта-то его самоотверженная деятельность и привела Степана на эшафот. Виновен был он, Афанасий Лаврентьевич, отстаивавший от Польши старый русский Днепр, пробивавшийся к Балтийскому морю, посылавший посольства и в Персию, и в Китай, и в Индию, виноваты все эти воеводы-грабители, жадные приказные, жадные потому, что часто голодные, – виноват царь с его пышным двором, виновата, может быть, больше всех Церковь мёртвая, продажная, а казнили вот Степана, тёмного, нетерпеливого донского казака: он как бы принял на свои широкие плечи все грехи безбрежного мира русского и вот на глазах у всех, на Лобном месте, страшно искупал их...
– Он подъял на себя грехи мира... – повторил тихо Афанасий Лаврентьевич и ужаснулся: ведь это сказано о распятом Христе!..
Палач в третий раз поднял свой широкий окровавленный топор.
– Я знаю слово и дело государевы!.. – вдруг завопил, весь зелёный, Фролка: это заветное слово могло быть если не спасением, то хотя отсрочкой.
– М-м-молчи, с-соб-бака!.. – с усилием едва выговорил между досок окровавленный Степан, но в то же мгновение голова его, хряпнув, отскочила и, медленно и точно недоуменно моргая глазами, покатилась по гладким плитам...
Все облегчённо вздохнули: кончено!.. И почувствовали все, что того, что на их глазах случилось, никак, ни в коем случае не должно быть. Даже дьяк Земской избы, ковырявший щепкой в зубах, почувствовал это, почувствовал это Ивашка, и отец Евдоким, и бабы, и мужики, и стрельцы, а Гриша-юродивый, тот только в отчаянии мотал своей лохматой вшивой головой и плакал навзрыд. И, глядя на него, тихо плакал Афанасий Лаврентьевич и все, кто только эти слёзы юродивого видел...
Серые толпы людей, жалких в бессилии любви своей, загипнотизированных ужасом свершившегося, тянулись на цыпочках, чтобы через головы передних видеть, как, весь в крови, палач вязал Фролку, чтобы отправить его обратно в приказ для дополнительных показаний по его крику о «слове и деле государевом», как повели Фролку на телегу, как потом палач отсёк у мёртвого Степана руки и ноги, как выпустил его внутренности и как сочно шлепнулись они о камни, брошенные собакам на съедение, как в заключение всего втыкал он на загодя заострённые колья вкруг Лобного места голову Степана и другие части его тела.
– Да... – тихо подвёл Афанасий Лаврентьевич. – Казнили жертву, а виновным волею рока отпущены все грехи их... Одному – плаха окровавленная, а другому шапка горлатная в аршин. И где выход, понять нельзя. Они не могли терпеть. Выносить тяготу государственную может только тот, кто необходимость её понимает, но издавна повелось в мире как-то так, что всю тяжесть понимающие возлагают всегда на плечи непонимающих, а сами берут себе только выгоды... И разве не прав был исступленный протопоп этот Аввакум, когда кричал он в муке сердца: «Чем ты лучше нас, что ты боярин? Одинаково небо над нами, и солнце одно, и месяц, и всё прозябающее служит мне не меньше, чем тебе...»