Одиссея последнего романтика - Аполлон Григорьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
5) С января, пока журнал не дойдет до цифры 1200 подписчиков, я получаю определенное содержание, а именно за работы редакторские, мною исчисленные, и за статьи (не менее 4½ листов в месяц, огульно по 20 р. серебром) — сто двадцать пять рублей серебром в месяц. После цифры 1200 подписчиков кроме этой месячной суммы по 1 рублю серебром с каждого подписчика, т. е. менее нежели по десяти процентов с грубого дохода журнала.
6) Борису Николаевичу надобно будет платить прямо за статьи до января. Ему и Эдельсоиу, как мы говорили уже, по 25 р.
Или развяжите мне руки и напутствуйте в Петербург отеческим благословением.
Там обеспечивают мне в год по контракту minimum 2500 р., т. е. 50 листов печатных в два журнала.
6{377}<26 августа — 7 октября 1859>
Авг<уста> 26 1850. Полюстрово
Не имея покамест никаких обязательных статей под руками, я намерен изложить Вам кратко, но с возможной полностью все, что случилось со мной внутренне и внешне с тех пор, как я не писал к Вам из-за границы. Это будет моя исповедь — без малейшей утайки.
Последнее письмо из-за границы я написал Вам, кажется, по возвращении из Рима. Кушелев дал мне на Рим и на проч. 1100 пиастров, т. е. на наши деньги 1500 р. Из них я половину отослал в Москву, обеспечив таким образом на несколько месяцев свою семью, да 400 пошло на уплату долгов; остальные промотаны были в весьма короткое время безобразнейшим, но благороднейшим образом на гравюры, фотографии, книги, театры и проч. Жизнь я все еще вел самую целомудренную и трезвенную, хотя целомудрие мне было физически страшно вредно — при моем темпераменте жеребца: кончилось тем, что я равнодушно не мог уже видеть даже моей прислужницы квартирной, синьоры Линды, хоть она была и грязна и нехороша. Теоретическое православие простиралось во мне до соблюдения всяких постов и проч. Внутри меня, собственно, жило уже другое — и какими софизмами это другое согласовалось в голове с обрядовой религиозностью — понять весьма трудно простому смыслу, по очень легко — смыслу, искушенному всякими доктринами. В разговорах с замечательно восприимчивым субъектом, флорентийским попом, и с одной благородной, серьезной женщиной — диалектика увлекла меня в дерзкую последовательность мысли, в сомнение, к которому из 747 ½ расколов православии (у comptant[131] и раскол официальный) принадлежу я убеждением: оказывалось ясно как день, что под православием разумею я сам для себя просто известное стихийно-историческое начало, которому суждено еще жить и дать новые формы жизни, искусства, в противуположность другому, уже отжившему свой мир, свой цвет началу — католицизму. Что это начало, на почве славянства, и преимущественно великорусского славянства, с широтою его нравственного захвата, — должно обновить мир, — вот что стало для меня уже не смутным, а простым верованием — перед которым верования официальной церкви иже о Христе жандармствующих стали мне положительно скверны (тем более что у меня вертится перед глазами такой милый экземпляр их, как Бецкий, — этот пакостный экстракт холопствующей, шпионничающей и надувающей церкви), — верования же социалистов, которых живой же экземпляр судьба мне послала в лице благороднейшего, возвышенного старого ребенка Демостена Оливье, — ребяческими и теоретически жалкими. Шеллингизм (старый и новый, он ведь все — один) проникал меня глубже и глубже — бессистемный и беспредельный, ибо он — жизнь, а не теория.
Читали Вы, разумеется, брошюру нашего великого софиста: «Derniers mots d'un chrétien orthodoxe…»[132] Она, кстати, попалась тогда мне в руки, и я уразумел, как он себя и других надувает, наш милейший, умнейший софист! Идея Христа и понимание Библии, раздвигающиеся, расширяющиеся с расширением сознания общины, соборне, в противуположность омертвению идеи Христа и остановке понимания Библии в католичестве и в противуположность раздроблению Христа на личности и произвольно-личному толкованию Библии в протестантизме — таков широкий смысл малой по объему и великой по содержанию брошюрки, если освободить этот смысл из-под спуда византийских хитросплетений.
Духовный отец мой, флорентийский священник, увлекаемый своим впечатлительным сердцем к лжемудрию о свободе и отталкиваемый им же от мудрости Бецкого, ходил все ко мне за разрешением мучительных вопросов, и я воочью видел, сколь нетрудно снискать ореолу православия.
Внешние дела обстояли благополучно. Старуха Трубецкая, как истый тип итальянки, как только узнала, что у меня есть деньги, — стала премилая. Князек любил меня, насколько может любить себялюбивая натура артиста-аристократа. Милая и истинно добрая Настасья Юрьевна, купно с ее женихом, были моими искренними друзьями. Готовились к отъезду в Париж. А я уже успел полюбить страстно и всей душою Италию — хоть часто мучился каинскою тоской одиночества и любви к родине. Да, были вечера, и часто — такой тоски, которая истинно похожа на проклятие каинское; прибавьте к этому — печальные семейные известия и глубокую, непроходившую, неотвязную тоску по единственной путной женщине, которую поздно, к сожалению, встретил я в жизни, страсть воспоминания, если хотите, — но страсть семилетнюю, закоренившуюся, с которой слилась память о лучшей, о самой светлой и самой благородной поре жизни и деятельности… Дальше: мысль о безвыходности положения, отсутствии будущего и проч. В возрождение «Москвитянина» я не верил, кушелевский журнал я сразу же понял как прихоть знатного барчонка… Впереди — ничего, позади — едкие воспоминания, в настоящем — одно артистическое упоение, один дилетантизм жизни. Баста! Я закрыл глаза на прошедшее и будущее и отдался настоящему…
Между мной и моим учеником образовывалось отношение весьма тонкое. Совсем человеком я сделать его не мог — для этого нужно было бы отнять у него его девять тысяч душ, но понимание его я развил, вопреки мистеру Беллю, ничего в, мире так не боявшемуся, как понимания, вопреки Бецкому, ненавидевшему понимание, вопреки Терезе, которая вела свою политику… Я знал, к чему идет дело, — знал наперед, что возврата в Россию и университета не будет, что она свои дела обделает. Воспитанник мой меня часто завлекал своей артистической натурой: он сразу — верно и жарко понял «Одиссею», он критически относился к Шиллеру, что мне и нравилось и не нравилось, — ибо тут был и верный такт художника, но вместе и подлое себялюбие аристократа, холодность маленького Печорина. Страстность развивалась в нем ужасно — и я не без оснований опасался онанизма, о чем тонко, но ясно давал знать княгине Терезе. Тут она являлась истинно умной и простой, здравой женщиной. Вообще я с ней примирился как с типом цельным, здоровым, самобытным. Она тоже видела, что я не худа желаю, и только уже шутила над моей безалаберностью.
Рука устала писать, да и уж два часа ночи. Кончаю на сегодня…
Сент<ября> 19. Петербург
Принимаюсь продолжать — почти через месяц, — ибо все это время истинно минуты свободной, т, е. такой, в которую можно сосредоточиться, не было.
Море было удивительное во все время нашего плавания от Ливорно до Генуи и от Генуи до Марселя… Я к морю вообще пристрастился, начиная еще с пребывания в Ливорно. В Генуе дохнуло уже воздухом свободы. Портреты Мадзини и Гарибальди в трактире немало изумили меня и порадовали… Во Флоренции — я в одном отношении как будто не покидал отечества. Наш генерал Лазарев-Станишников, или, как прозвал я его, — Штанишников, был совершенно прав, избравши Флоренцию местом успокоения от своих геройских подвигов: он мог дышать воздухом герцогской передней и в Светлый день проходить по Duomo во время обедни строем солдат в своих красных штанах и во всех регалиях…
Второй раз увидал я красавицу Genova[133] — но с той разницей, что в первый раз я видел ее как свинья — а в этот с упоением артиста, — бегая по ней целый день, высуня язык, отыскивал сокровищ по ее галереям. В своих розысках я держался всегда одной методы: никогда не брать с собой указателей, стало быть, отдаваться собственному чутью… Ну да не об этом покамест речь.
Я вам не путешествие свое рассказываю, а историю своего нравственного процесса.
Стало быть, прямо в Париж.
Приехал я, разумеется, налегке, т. е. с одним червонцем, и поселился в 5 этаже Hôtel du Maroc (rue de Seine), за 25 франков в месяц. И прекрасно бы там и прожить было… Не стану описывать Вам, как я бегал по Парижу, как я очаровал доброго, но слабоумного Николая Ивановича Трубецкого и его больше начитанную, чем умную половину, как вообще тут меня носили на руках…
На беду, в одну из обеден встречаю я в церкви известного Вам (но достаточно ли известного?) Максима Афанасьева… Я было прекратил с ним и переписку, и сношение по многим причинам — главное, потому, что меня начало претить от его страшных теорий. Этот человек у меня, как народ (т. е. гораздо всех нас умнее), а беспутен больше, чем самый беспутный из нас. Я делал для него всегда все, что мог, даже больше, чем мог, делал по принципу христианства и по принципу служения народу. Не знаю, поймете ли Вы — но чего Вы не поймете, когда захотите? — почему вид этого человека, один вид разбил во мне последние оплоты всяких форм. Ведь уж он в православии-то дока первой степени.