Полное собрание сочинений. Том 37. Произведения 1906–1910 гг. - Лев Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не может быть достигнуто благо многих людей и исполнение истины без жертвы и самоотречения. Жертва же и самоотречение доступны только человеку религиозному, живущему не для одного тела, а для души.
Так что то, к чему я призываю вас, это то, чтобы избавиться от того зла, которым мы губим свои души и души близких нам и детей наших. Достигнуть же этого нельзя рассуждением и расчетом, а только духовным усилием и жертвой, которая дает благо людям и, главное, тому, кто ее проявляет.
Люди, или покоряясь самым унизительным для человека требованиям порабощения, совершая такие же злодеяния, как и те, от которых мы хотим избавиться, хотят быть людьми, иметь разумную, добрую жизнь. В этом недоразумение. Можно понять, что человек, не понимая совершаемого над ним обмана самопорабощения, участвует в нем, или, не понимая того, что причина его угнетения – насилие, по инстинктивно животному чувству делает насилие за насилие; но и непонятно и непростительно, когда человек, понимая обман, которым он опутан, и всё то зло, которое терпит не он один, а его братья от этого обмана, – сам участвует в нем, сам сечет себя и братьев, отнимает у себя плоды своих трудов, участвует, или деятельно, или молчаливым соглашением, во всех злодеяниях администрации, судов, войска, в которых ему велят участвовать, или, понимая причину своих бед в насилиях, сам совершает их.
Да, да, страшно, почти необъяснимо для разумного человека суеверие причастия, поедания тела и крови под видом вина и хлеба, или искупления и т. п., но еще удивительнее суеверие подчинения насилию государства или совершения насилия для уничтожения насилия: революционеры.
Страшны лишения, страдания, риск, но, не говоря уже о революционерах, рискующих несравненно больше тех, кто отказывается от участия в правительстве, разве не тот же или почти тот же риск по теперешнему времени и людей правительственных? Революционеры и бомбы сравняли шансы – хоть на это они пригодились, и шансы эти всё более и более уравниваются. Так что теперь, если человек предпочитает покорность властям, то есть дрянным людям, покорности богу и своей совести, он делает это только по глупости или потому, что предпочитает ложь истине, подлость – благородству, или [если] сам предпочитает делать насилия, как революционеры, то только потому, что предпочитает зверство – человечности, ненависть – любви и ложь – правде.
Так это по расчету. Но человек становится человеком только жертвой. Есть сторонники суеверия государства, которые идут на жертву ради своего суеверия; есть, и еще чаще, такие революционеры; так должно и не может не быть и есть среди людей, не говорю: христиан, но просто людей разумных и добрых.
Так вот, будьте ими, и вы найдете истинное благо и дадите его людям.
ПЛАНЫ И ВАРИАНТЫ
ПЕСНИ НА ДЕРЕВНЕ
* № 1 (рук. № 1).
Было осеннее, пасмурное, туманное, безветренное утро. С деревни была слышна разлихая песня многих голосов под бойкую игру гармонии. Голоса и гармония были слышны точно рядом, но за туманом никого не было видно. Был будний день, и потому песни поутру сначала удивили меня.
Да это, верно, рекрутов провожают, – вспомнил я бывший на днях разговор о том, что пятеро назначено из нашей деревни, и пошел по направлению к невольно притягивающей к себе развеселой песне. Пели на деревне. Но когда я подошел к[91] песенникам, песня и гармония затихли. У каменной двухсвязной избы на проулке стояла небольшая кучка баб, девок, детей и два или три мужика. Песенники, то есть провожаемые ребята, вошли в[92] избу к отцу одного из провожаемых. Пока я расспрашивал у баб, чьи да чьи ребята идут, и зачем они зашли к Прохору, из избы вышли сопровождаемые <отцами>, матерями и сестрами и сами молодые ребята. Так, как и говорили, их было пятеро: четверо холостых, один женатый. Деревня наша под городом, и почти все призывные были городские и, очевидно, одетые, как на праздник, в самые лучшие одежды – пиджаки, новые картузы, высокие щегольские сапоги. Невольно заметил я особенно троих: первого правнука[93] хорошо знакомого мне хозяйственного старика-пчеловода. Это был один из лучших дворов в деревне в мое время, и все три поколения были такие же, как прадед: порядочные, честные, трудолюбивые и уважаемые люди. Правнук этот, «Александра», был невысокий, хорошо сложенный парень с милым, веселым, выразительным лицом, с чуть пробивающими[ся] усиками и бородкой. Как только он вышел, он тотчас же взялся за большую дорогую гармонику, висевшую у него через плечо, и, весело поклонившись мне, тотчас же заиграл веселую «барыню», в такт, в самый раз шагая бойкими, притопывавшими шажками. Другой невольно бросался в глаза своим могучим телосложением: высокий, широкий, так же, как и все, чисто одетый – он обращал на себя внимание еще и тем серьезным, строгим выражением[94] молодого, чистого, умного лица. Он шел большими шагами позади песенников, опустив голову и только изредка взглядывая на кучу баб, шедших и рядом и позади ребят. Там, как я после узнал, была его мать. Третий был невысокий, коренастый малый, так же хорошо, даже лучше всех одетый,[95] особенно развязно поглядывавший по сторонам и бойко подхватывавший второй голос, когда запевало выводил первый. Этот был женатый. Другие два ничем особенным не отразились в моей памяти.
Когда я подошел к проводам, парни заходили уже во второй двор. По обычаю заходили для угощения вином ко всем тем, от кого шли парни в солдаты. С песнями парни прошли от 2-го двора до 3-го. Песни все были веселые, и, хотя лица большинства женщин были печальные, не было никаких выражений горя. Но как только подошли к 4-му двору, в котором должно было быть угощение, и остановились, так началось вытье и голошение женщин. Трудно было разобрать, что они причитали. Слышны были только отдельные слова: на кого, родимый, оставляешь… Смертушка не берет… Отца-матери… Покидаешь родиму сторонушку… И после каждого стиха голосящая заливалась странными и страшными звуками, втягивая в себя воздух, и потом закатывалась истерическим хохотом, и потом опять, несмотря на уговоры других женщин, опять начинала голосить. – Да будет, Матрена. Я чай, уморилась – говорили ей. И одна кончала, начинала другая. Парни вошли в избу, я остался на улице, разговаривая со знакомым, бывшим моим школьником, крестьянином. Сын его был один из пятерых, тот самый коренастый парень, который шел женатым. Крестьянин этот был зажиточный. У него оставалось еще два сына подавальщика. Кроме того, шедший в солдаты женился в городе на горничной, и отец не надеялся уже на него – отрезанный ломоть – какая уже от него работа. Только бы сам себя кормил. Жалко-то жалко. А что же поделаешь.
Пока мы говорили, ребята вышли и из 4-го двора, и опять гармошка, потом голошение, взвизги, хохот и опять гармоника. Сначала постояли, потом тронулись. Нельзя было не дивиться на энергию, бодрость певца и игрока, как он верно отбивал темп, как притопывал, останавливаясь, как замолкал и потом в самый раз подхватывал голосом, <развеселыми глазами поглядывая кругом>. У него, очевидно, настоящее и большое музыкальное дарование. Мы встретились с ним глазами, и эта веселость особенно не только жалка, но страшна была. И когда он взглядывал на меня – так, по крайней мере, мне показалось, – он видел, что я понимаю его веселость, скрывающую хуже чем горе – отчаяние, он отворачивался и еще бойчее заливался. В 5-й и последний двор я вошел вслед за ребятами. Парни, и одни они уже, сидели за убранным скатертью столом. На столе были хлеб и вино. Хозяин, тот самый крестьянин, у которого сын был женатый, наливал и подносил. Ребята почти ничего не пили, только пригубливали и отдавали. Хозяйка резала ковригу и подавала закусывать. Раза два так обошли всех стаканчиками. В то время, как я смотрел на парней, с печки, подле самого того места, где я сидел, слезла женщина, скорее «дама», а не женщина, в модном платье, что-то было шелковое, какие-то прошивки, больше же всего бросались в глаза большие золотые серьги-кольца в ушах. Лицо женщины было не веселое и не грустное, но как будто обиженное. Она сошла на пол своими, с каблучками, новыми ботинками и вышла наружу. Я никак не мог понять, кто могла быть эта женщина. Всё ее одеяние, в особенности серьги и обиженное лицо было так чуждо всему окружающему, как было бы чуждо появление– мужика в лаптях в светской гостиной. Это была та жена призываемого, сноха, про которую свекор говорил мне, что она не работница, отрезанный ломоть. Парни отказались от угощения, встали, помолились, поблагодарили хозяев и вышли на улицу. Опять вытье, голосование, опять гармоника и опять вытье, особенно мучительное, так что бабы вдали покачивали головами, а вблизи стоявшие подхватили воющую и закатившуюся бабу под локти и отвели в сторону.
– Кто это?
– Да Александрина мать.