Люди средневековья - Робер Фоссье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда-то и началась вторая стадия — стадия истории университетов, этой святая святых, которой профессиональные медиевисты и просвещенная публика растроганно причащаются. По поводу этого величественного «наследия» средневековья пролито столько чернил и слов, что я лишь чуть приглушу тона. Создание того, что называли studium generate, — феномен исключительно городской; тем хуже для четырех человек из пяти, живших в деревне и, вероятно, никогда о нем не слышавших. Мало того: в конечном счете это была не более чем разновидность ремесленной корпорации, каких в городе было много, — сообщество учителей и учеников universitas magistrorum et scholarium, сплоченная группа, обладавшая, как это было естественно и для всех остальных, солидными статутами и постоянным руководящим составом. Однако ее своеобразие состояло в том, что она зависела исключительно от папы или в крайнем случае, как во Франции, от короля; это теоретически избавляло ее от контроля со стороны местной церкви и позволяло ей быть открытой для всех. Учителям платили только их ученики, кроме случаев, когда монахами были они сами; поэтому не менее половины тех, кто посещал эти заведения, учителя и ученики, были всего лишь мирянами и не приносили никаких обетов; кстати, их уроки происходили на улицах, а не в постоянном помещении; «коллегии», которые расцвели благодаря меценатам, нередко князьям, создававшим их, были просто жилищами для бедных школяров, даже если бывало, как в коллегии Робера де Сорбона в Париже, что туда приходили давать уроки. Ученики, которым не посчастливилось получить стипендию от семьи или «бенефиций» от церкви, как, например, «капелланам» богатых горожан, шлялись по улицам, производя страшный шум. Слушателей постепенно ранжировали в зависимости от «нации», из которой они происходили, или даже от «факультета» (faculté), то есть от природы, их занятий. Принадлежащие ко всем этим категориям проходили курс, разделенный на этапы, которые ныне исчезли далеко не все: с 16 до 20 лет — изучение «искусств», о котором я говорил выше и которое давало степень «бакалавра» (вероятно, от слова из иберийского арго, которое могло означать «жующий бисквиты»!); два года спустя они получали licencia, но практическую ценность в качестве диплома она приобретала только лет через шесть, в зависимости от избранного предмета, причем пройти сквозь фильтр экзаменов, проводимых придирчивыми экзаменаторами, удавалось всего 20% школяров. Медицине или праву надо было учиться еще несколько лет. Что касается богословия, преподавать его в свою очередь мог лишь человек старше тридцати.
Красивое строение, приводящее в восторг историка; в реальности — безобразная масса, без конца менявшая форму. Конечно, результаты блестящие: открытость вовне, нескончаемое брожение вожделений юношества, ничего кроме нового и достохвального. Но для всех форм власти, какими бы они ни были: для короля и его полиции, для епископа и его каноников, для аббата и его монахов, для папы и его догм — это был источник сплошных неприятностей: беспорядки, препоны, уклоны, соперничество, бесконечные ссоры. Это мы чтим средневековый университет — со стороны современников не было и тени такого восхищения. Кстати, переход к последнему отрезку времени, рассматриваемому в этом беглом обзоре, наглядно это показывает: ведь достаточно массовое появление университетов относится к концу XII и ко всему протяжению XIII века. Проявляя нечто вроде запоздалого национализма, ломбардцы, англичане, каталонцы и парижане спорят о приоритете их создания (Болонья? Париж? Оксфорд? Монпелье?) между 1195 и 1220 годами, после чего за сто лет было создано еще десятка два. В Париже было от пяти до восьми тысяч школяров, полтора десятка коллегий и сотня светских педагогов. Но тут же возник надлом: с 1230 года в Париже братья ордена миноритов, нищенствующие монахи, явственно ощутили, какая опасность грозит их контролю над верой, знанием и догмой. Они проникли в университет сверху, то есть захватив то, что было их специальностью, в чем они имели преимущество, — богословие; понемногу они заполнили весь организм университета. Тем самым они способствовали извращению, и очень быстрому, смысла его существования, сделав из него с XIV века просто рупор собственных доктрин. В то время по всей Европе открывались все новые университеты, но при этом они калечили друг друга; они переходили в разряд орудий местной власти, коснели в бесплодных умствованиях, из-за которых слово «схоластика» понемногу приобрело теперешний уничижительный оттенок. Что касается преподавательского персонала, оставшегося светским, то он выродился в наследственную касту, наделенную немалыми материальными благами. Не следует путать: великие умы того времени, какой-нибудь Фома Аквинский, Альберт Великий, Буридан, Бонавентура и многие другие, были «универсантами», но в первую очередь — «нищенствующими братьями». И доктора XV века, какой-нибудь Жерсон, какой-нибудь Кошон, столь опозоренный совсем в другой связи, отнюдь не были второсортными умами, поскольку тоже принадлежали к универсантам. Но блестящая эпоха университетов миновала; практически она продлилась один век. Отныне жаждущие умы искали знаний в других местах: у князей-меценатов, во Флоренции, в Риме, в Париже открывались «академии» для богатых мыслителей, для «интеллектуалов», а не «профессоров». Время Абеляра прошло; настало время Петрарки, Фичино, а вскоре и время Эразма.
ВЫРАЖЕНИЕ
Литтре утверждает, что «exprimer» значит «в силу потребности выплескивать вовне то, что находится внутри». Для моего дальнейшего замысла больше подошло бы слово «экстериоризация», чем «выражение» (expression), не будь оно столь уродливым. То, что человек ощущает в глубине своего естества, то, что он вообразил, изучил, то, с чем он хочет познакомить других, что хочет им объяснить, — к этому относится почти всё, о чем я говорил до сих пор. Чтобы достичь этих целей, у человека есть много путей: он может прибегнуть к жесту, и я встречал профессиональные или ритуальные жесты; он может говорить, даже кричать, во всех видах, какие позволяет ему голос, — в семье, на рынке, с кафедры. Более того, это исторический источник первостепенной важности, к которому я часто обращался; настоящие специалисты по устному слову даже занимали выдающееся место — те, кто собирал «крики Парижа», те, чьей миссией было распространение слова Божьего, те, кто считал своей задачей поддержание добрых нравов и традиционной морали, как это делали братья-проповедники, доминиканцы или францисканцы. Обмен в мирской или духовной сфере могли поддержать своими ритмами песня и танец. Однако познакомиться со всеми этими «естественными» проявлениями нам трудно, потому что Церковь, хранительница знания, опасалась уклонов в речи или в поведении, которые могли бы стать их следствием. Так, например, ей удалось дискредитировать или во всяком случае скрыть вплоть до наших дней некоторые типы «народного» поведения, вроде того, какое демонстрировали на улицах ватаги «голиардов», отголосок веселости и недисциплинированности школярской молодежи (происхождение слова «голиард» спорно, но это неважно). Эти juvenes, эти scolares подрывали Порядок — церковный, бюргерский — своими криками, шествиями, песнями и прочими бесчинствами, которые можно было быстро и с облегчением подверстать под разряд «анархии».
Если эти формы выражения, увы, слишком во многом нам недоступны, зато наши учебники переполнены теми формами, которые кажутся нам самыми очевидными и которые мы вполне воспринимаем: имеется в виду то, что было написано, построено и украшено, то есть литература и искусство. И даже если «простые люди», жизнь которых изучаю я, никогда не читали хронику Фруассара или не слишком многое поняли в мессидже тимпана Везеле, мне все-таки нужно остановиться на этом.
Кто пишет и что?
Ответы на два этих исходных вопроса интересны не в равной мере. Первый предлагает список из сотен имен и дат, которые можно классифицировать по векам, по регионам, по социальным категориям, даже по использованным сюжетам, — короче говоря, «историю литературы». Гигантский склад! Я могу лишь вымести в нем некоторые углы. Наиболее подходящей для обзора с моей точки зрения мне представляется не номенклатура вдохновенных писателей: до XII века они почти все были церковниками, писали на латыни и, следовательно, в таком состоянии были недоступны для подавляющего большинства «невежд». Я уже говорил о деградации священного языка, о нашествии непосвященных и светских перьев.
Мне важно не имя «автора», мне важно выяснить его личный вклад в то произведение, которое ему приписывают. Если это Божий человек, купавшийся, порой с детства, в океане священных источников, его личный или непосредственный вклад можно оценить, только отбросив заимствования, а иногда и плагиат, который он себе позволял; но тогда это вопрос источников вдохновения и внешних влияний. Доверился ли он после этого перу профессионального писца или писал своей рукой, вопрос второстепенный — он относится к сфере поиска автографов, почти невозможного и всегда разочаровывающего. Но когда речь идет о мирянине, эта трудность становится большой, а выяснение этого вопроса — существенно важным, особенно если «автор» оставил нам текст, написанный на латыни, хотя не знал этого языка; впрочем, то же касается и текстов на местном наречии. Один пример, нетрудный для описания: сир де Жуанвиль был «автором» «Книги благочестивых речений и добрых деяний нашего святого короля Людовика», действительно сборника личных воспоминаний сенешаля Шампани как человека, близкого (по его словам) к святому Людовику, и бывшего участника крестового похода в Египет. Это произведение, написанное с целью пополнить материалы для канонизации короля, было предъявлено в 1309 году, когда автору перевалило за восемьдесят; таким образом, он вспоминал события полувековой давности. Проблема не в том, чтобы проверить достоверность воспоминаний восьмидесятилетнего старика или достоверность текста, составленного с агиографическими целями, а в том, чтобы понять, как были собраны эти рассказы. Жуанвиль умел писать — в административном акте одной из его земель сохранились две строчки, написанные его рукой, но крайне коряво. Значит, в 1309 году он не мог держать перо; однако живость рассказа, оригинальный стиль, пикантность анекдотов отражают очень индивидуальное мышление; может быть, он диктовал? В таком случае — исходя из чего? Полагаясь только на собственную память, на разыскания, на записи, сделанные в течение лет? Если добавить, что рукописи, содержащие «Историю короля», относительно редки и к периоду до XVI века относится лишь несколько, можно заключить, что одно из самых знаменитых произведений средневековой французской литературы не было ни воспринято, ни распространено даже среди придворных и, следовательно, оставалось неизвестным «публике».