Слово — письмо — литература - Борис Дубин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во-вторых, этот опыт может быть осмыслен и обсужден, только если существует в наличии, создана, общим трудом выстроена некая публичная сфера, формы совместного анализа и заинтересованной дискуссии, позволяющие любые отдельные собственные проблемы, находки, идеи вводить в общественно значимые рамки. Я говорю об особых социальных устройствах и культурных приспособлениях самого широкого спектра — от клубов и парламента до «открытых» лекций и семинаров, от малотиражных журналов до «толстых» газет и десятков телевизионных каналов, включая государственные и общенациональные. Кстати, правило публичности распространяется и на упоминавшиеся инструменты специального знания. Они тоже работают, только если «открыты», доступны испытанию, критике со стороны других, любого (чем публичность и отличается от кружковости). А значит, если есть — и все время проверяется, корректируется наново! — общий язык для изложения и обсуждения проблем сколь угодно тяжелых, сколь угодно «личных»; «приватность» — это совсем другое, но и она, кстати, возможна только в условиях той же публичности. Смысл существования, общественная функция такого критического сообщества (занятого критикой в кантовском смысле) состоит, кроме прочего, в том, чтобы, по Т. С. Элиоту, «очищать наречие племени».
И в-третьих, общество, разные его неспециализированные (в плане вот этого смыслоизвлечения) группы оказываются либо способны воспринимать «чужие» проблемы, идеи, решения, слова как «общие» и как «свои», либо к этому не способны, не приспособлены. А эта способность, в свою очередь, возможна, только если есть, наработаны, признаны какие-то универсальные ценности, общие критерии, отвлеченные от чисто групповых интересов правовые и моральные ориентиры (а они не за десять, даже не за семьдесят лет складываются, и никакая «единоспасающая идеология» и сколь угодно свежей выпечки «национальная идея» их никогда не заменяли и сейчас не заменят!). Причем такой уровень звездного неба нужен именно для того, чтобы ориентироваться на земле. Задача ведь — не в романтическом их противопоставлении, не в разрыве между «высоким идеалом» и «низменной прозой жизни» (и мазохическом переживании подобного разрыва), а, напротив, — в постоянном сопряжении дальних вех и сегодняшних неотложных дел, не так ли? Иначе жреческая поза этакого служителя при вечных ценностях просто перестает быть творческой, перерастает в обычное самомнение (не путать с честолюбием!) и чаще всего выглядит, правду сказать, комически, если не попросту жалко.
Имея в виду такую сложную, многоэтажную и разноканальную систему связей и взаимодействий, мне кажется, только и можно хоть с каким-то смыслом браться и хоть с минимальным толком обсуждать наш собственный опыт последних десятилетий, всего кончающегося века — будь то революция, государственно организованный Большой террор, ГУЛАГ, Холокост, Вторая мировая бойня, Будапешт, Прага, застой, насильственная эмиграция нескольких поколений, Афганистан, теперь Чечня — времен и первой войны, и второй. А то вчерашние властители дум на своих крохотных и мало кому интересных сегодня журнально-газетных площадках опять изнуряют себя нечленораздельными обличениями мафии, чистогана и масскульта, а среди населения тем временем (по нашим вциомовским данным общероссийских опросов) снова поднимается авторитет Сталина, до трети взрослого населения прошедшей через террор страны считают его жертвы «сильно преувеличенными», 40 % уверены, что нерусские пользуются сейчас в России слишком большим влиянием, 60 % убеждены, что в стране идет распродажа национальных богатств частникам и Западу, и большинство все чаще тоскует о дурном сне брежневских лет как о лучшей эпохе истории отечества и собственной жизни… Кстати, образованные слои, «избранные» настроены сейчас куда ностальгичней, сильней подавлены настоящим и напуганы будущим, в целом консервативней и ксенофобнее, чем «большинство» (а особенно — молодая, до сорока лет, часть общества).
Вот, может быть, этот разрыв между меньшинством и «массой» и стоило бы сейчас, среди прочего, отрефлексировать. Кому-то покажется, что этот разрыв говорит-де о потенциале общественной динамики, обозначает «передний край» и подтягивает «арьергард», который «завтра дозреет»… Ничего подобного. Неотвязный и демонстративный, этот разрыв в сознании (который никуда не подталкивает, а, наоборот, парализует любое действие, вообще отбивает к нему всякую охоту) и по истокам, и по функциям своим — совершенно советский: он — плоть от плоти той же Системы. Снова та же трибуна Мавзолея, а внизу — те же сталинские «бараны», а потому, кстати говоря, никакого отношения к «массовому обществу» и «массовой культуре» все это, при внешнем сходстве заимствованных слов, не имеет.
Другая, столь же демонизированная «тень» того же сознания наших образованных слоев — вездесущая якобы власть, государство, держава и проч., как ее ни называй. За этой застарелой и маниакальной сосредоточенностью интеллигенции на малейших телодвижениях «верхушки» — комплекс глубокой несвободы, постоянной внутренней зависимости. Какое тут может быть извлечение опыта? Много думавший о советском миропорядке в головах и у себя в стране и за ее пределами, отсидевший свое в казахстанских лагерях польский поэт Александр Ват давно писал (эту его мысль любит цитировать Чеслав Милош), что литературе придется научиться «отрываться от противника»; лирик следующего поколения, один из кандидатов на Нобелевскую премию (ее получила тогда Вислава Шимборская), теперь уже покойный Збигнев Херберт выразился энергичней: «Выплюнуть все это изо рта…»[291]
И еще одно: последствия комплекса длительной изоляции и (не совсем, добавлю, искреннего) самоупоения страны и ее «лучших людей». Незаинтересованность, преждевременная усталость, нежелание подхватывать и неумение доводить до конца (свой «огород» не беру!) — видимо, отсюда. Мераб Мамардашвили говорил о Советском Союзе как обществе взрослых людей, которым в жизни так и не пришлось столкнуться с последствиями собственных поступков, больше того — о русской интеллигенции как «особом племени детей, акселератов и переростков»[292]. Ведь лень и нелюбопытство, про которые Пушкин писал, — не в чьем-то психологическом сбое или бзике, а в особом устройстве общества, общества изолированного, с манией величия, внутренне не динамичного и потому постоянно ждущего, когда его подстегнут извне, начнут давить и не пущать, отнимать «положенное», проявлять «неуважение» и т. п.
Что и говорить, поражение, унижение (тем более в национальном масштабе) — чувства тяжелые, а то и опасные, никому их не пожелаешь. Но, честное слово, нет тут никакой российской осо-бости и уникальности, да и какие могут быть преимущества в беде, чем здесь щеголять? Многим и многим в XX в. (той же Германии или Италии, Франции после коллаборационизма Второй мировой, а потом — после Алжира, как и Америке после Вьетнама, Испании после Франко, Португалии после Салазара) все-таки пришлось через эти травмирующие переживания конца, краха, позора, через публичное признание своей изнасилованности и вины перед другими пройти — не увиливая и не отворачиваясь. Цена здесь может быть очень большой, для отдельных людей — даже самоубийственной (так, покончил с собой в 1945-м сотрудничавший с нацистами французский писатель Дрие ла Рошель). Но столь же велика и значимость, казалось бы, «чисто символических» жестов.
Не думаю, что первому человеку Германии канцлеру Аденауэру так легко далось его решение — встать на колени перед Стеной Плача в Иерусалиме. Опять-таки, чего-то же стоили совсем не такой молодой и здоровой американке Сьюзен Зонтаг месяцы жизни в осажденном Сараево: она под бомбами ставила там беккетовскую пьесу «В ожидании Годо» (как кинорежиссер с мировым именем грек Тео Ангелопулос с того же масштаба звездами и занятейшими людьми — американцем Харви Кейтелем и шведом Эрландом Юзефсоном — снимал там фильм «Взгляд Улисса»). Чем и почему им это все так важно? Как это они находят в отталкивающе хаотическом, чужом, неинтересном для большинства наших соотечественников мире столько важного? Откуда нам знать, что сегодня важно и что важно вообще? И где это люди там берут столько жизненных сил, что на все их хватает? Вот вопросы… Понятно, что обиженная поза «человека», которого «забыли», или «мировой державы», которую, мол, никто не любит, а все только угрожают либо выговаривают, оказывается не в пример легче, удобней, сподручнее, чем труды выволакивания себя за волосы из болота, куда тебя, кстати, никто не заводил — сам залез (да еще скольких других пытался загнать!).
Поэтому мне странно иногда слышать (особенно из уст моих соотечественников), что Запад-де «не извлек уроков из Освенцима», что «нацизм там опять поднимает голову» и т. д. Конечно, если все свалить в одно, разобрать будет уже ничего нельзя. Тем более что гарантий вечной свободы и всеобщей просвещенности не дает ни один полис. О политической и моральной истории говорить сейчас не буду, коснусь лишь истории мысли. Что, разве «Авторитарная личность» Адорно с его соратниками или «Истоки тоталитаризма» и «Эйхманн в Иерусалиме» Ханны Аренд не работали и не сработали на извлечение таких уроков? (Напомню, что «Истоки» Аренд у нас в стране издали только в 1996 г., а до ее «Отчета о банальности зла» и огромного адорновского тома руки и поныне не дошли — что, уже опять неинтересно? либо так уж некогда? либо снова некому делать?) А «Дорога к рабству» (1944) Хайека и «Открытое общество» (1945) Поппера — разве они не были уроками той же школы и, кстати, обобщением опыта нашего социализма и нашего ГУЛАГа, извлеченного еще и за нас, прежних да и нынешних? А тогда же, еще во время войны, изданные в США труды бывшего узника Бухенвальда и Дахау Бруно Бетгельхайма, ставшие для офицеров американской армии обязательным пособием по нацистскому «новому порядку»? Или вышедшие через несколько лет после беттельхаймовских аналитические работы другого лагерника — Виктора Франкла? А уже в начале 1950-х появившийся во Франции и тут же облетевший пять континентов милошевский очерк менталитета интеллектуалов при тоталитаризме «Подневольный разум» и вышедшая тут же вслед за ним книга участника польского Сопротивления Михала Борвича «Свидетельства приговоренных к смерти немецкими оккупантами»? А тогда же обошедшие мир (наши палестины снова миновав) лагерные книги Робера Антельма и Примо Леви? Или многочисленные и множащиеся вплоть до нынешнего дня труды по языку Третьего рейха? А по Холокосту? Напомню из длинной вереницы хотя бы недавний том Зигмунта Баумана «Холокост и наши дни» и многочасовой фильм-дознание Клода Ланцмана «Шоа», который весь Запад, включая Восточную Европу, смотрел по телевизору (о «Списке Шиндлера» уж не говорю и, кстати, в массовости его киноэстетики и аудитории ничего дурного — ни в художественном, ни в моральном смысле — не вижу, она же — массовость — не отменяет всех других перечисленных подходов и аналитических точек зрения, а, наоборот, подразумевает, укрепляет, увенчивает их)…