Курсив мой - Нина Берберова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда же "Л 'Авенир" сделал попытку опросить французских писателей, существуют ли еще, по их мнению, преследования писателей в СССР или они давно кончились, как заявил Бернард Шоу? Но журнал этот никем не читался, расходился плохо, и все дело заглохло очень скоро. В марте 1928 года был отпразднован шестидесятилетний юбилей Горького "всем миром", как писал Роллан в той же "Л'Эроп", и тогда-то А.Я.Левинсон и задал свой вопрос в "Ле Тан", в связи с оплакиванием Горьким Дзержинского. А ровно через два года застрелился Маяковский и началась новая эра в советском государстве, которая продолжалась 23 года.
Грохочущие, буйствующие двадцатые годы. Мятеж в литературе, бунт в живописи, в музыке. Революция в быту - по всему миру. Схождение с ума буржуазии: мы победили, смотрите на нас! (или: нас побили, смотрите на нас!). Гром военной музыки в день перемирия, гром фейерверка в день взятия Бастилии. Гром речей с трибун, гром хохота с подмостков. Если и есть среди всего этого небесный гром, его никто не слышит. А нам-то что до всего этого, нам, акакиям акакиевичам вселенной? "Тише воды, ниже травы"...
Между тем, я думала: как прожить, чтобы сделать жизнь переносимой для себя и еще хотя бы для одного человека или, может быть, для двух или трех? Как пройти, не расталкивая слишком сильно? Как дойти, не ударив больно? Как победить страх? Как научиться относиться к жизни прежде всего как к благородному спорту, основанному на благородных правилах состязания в игре, подчиненной благородным нормам? Да, уметь быть на высоте того, что на английском языке называется sportsmanship, в самые страшные минуты. Чтобы в конце сказать (не словами в торжественной речи, а так, бормоча себе под нос): меня больше толкали и били, чем толкала и била я. Меня больше предавали, чем предавала я. Я больше облегчала, чем облегчали мне. И я чаще бывала Ангелом, чем Товием, а когда я бывала Товием, то не сознавала ни своей прелести, ни своей невинности (которые, впрочем, обе не ставила ни во что). И в отчаянные, безнадежные годы моей жизни я умела быть одна, умела молчать и быть строгой к самой себе, сначала - с некоторым педантизмом молодости, позже - освободившись от него.
- В общем, тебе никто не нужен, ведь так? - сказал как-то Ходасевич.
- Ты нужен.
- До поры до времени... Хотел бы я посмотреть на тебя в безвыходном положении.
- Более безвыходном, чем сейчас с тобой?
- Да. (Сейчас ты еще можешь иногда минусы переделывать в плюсы.)
- Это будет премерзкая картина.
- А у меня всегда есть выход: можно возвратить билет.
- Ни в коем случае. Я хочу его использовать до конца и даже попробовать один перегон проехать зайцем.
(Нравится ли ему мое чугунное нутро? - думала я иногда, - или оно коробит его?)
Счастье мое с ним было не совсем того свойства, какое принято определять словами: радость, свет, блаженство, благополучие, удовольствие, покой. Оно состояло в другом: в том, что я сильнее ощущала жизнь рядом с ним, острее чувствовала себя живой, чем до встречи с ним, что я горела жизнью в ее контрастах, что я в страдании, которое узнала тогда, имела в себе больше жизни, чем если бы делила окружающее и окружающих на "да" и "нет" - интенсивность "заряда" была иногда такова, что любое чудо казалось возможным. Я не уверена, что в комфорте, в уверенности в завтрашнем дне живет для современного человека то же значение, которое было в этих понятиях сто лет тому назад: если судить по современной литературе, оно в значительной мере утеряно. Не я одна "искала жизни" вне соображений удобств и покоя. И уже тогда мне стала являться мысль, что я "была, есть и буду", но, может быть, не "стану". Эю не пугало меня. В "быть" для меня была заложена интенсивность, которой в "стать" я не чувствовала.
Для меня наш диалог, который длился семнадцать лет, - не прошлое. Это такое же настоящее, как сегодняшний день. Оно живет во мне, до сих пор действует на меня, растет во мне, как и я расту в нем, хотя сегодня я уже никого никуда не веду и сама уже ни за кого не держусь: я слила в себе Ангела и Товия, и их больше нет. В разные годы я бывала вдвоем. Сейчас я, как в детстве, просыпаюсь одна и засыпаю одна.
4. Соль земли
Я помню ярко, как они вошли: открылась дверь, распахнулись обе половинки, и они вступили в комнату. За ними внесли два стула, и они сели. Господину с бородкой, маленького роста, было на вид лет шестьдесят, рыжеватой даме - лет сорок пять. Но я не сразу узнала их. Вас. Ал. Маклаков, читавший свои воспоминания о Льве Толстом, остановился на полуфразе, выждал, пока закрылись двери, затем продолжал. Все головы повернулись к вошедшим. Винавер (это было в большой гостиной Винаверов) привстал, затем опять сел. По всей гостиной прошло какое-то едва заметное движение. Кто они? - подумала я: на несколько минут какая-то почтительность повисла в воздухе. И вдруг что-то ударило меня ответом, когда я еще раз взглянула на него: прежде, чем узнать ее, я узнала его, меня ввело в заблуждение то, что она выглядела так молодо, а ведь ей было в то время под шестьдесят! Это были Мережковские.
Положив ногу на ногу и закинув голову, слегка прикрывая веками свои близорукие глаза (ставшие к старости косыми), она играла лорнеткой, слушая Маклакова, который цветисто и уверенно продолжал свой рассказ. Она всегда любила розовый цвет, который "не шел" к ее темно-рыжим волосам, но у нее были свои критерии, и то, что в другой женщине могло бы показался странным, у нее делалось частью ее самой. Шелковый, полупрозрачный шарф струился вокруг ее шеи, тяжелые волосы были уложены в сложную прическу. Худые маленькие руки с ненакрашенными ногтями были сухи и безличны, ноги, которые она показывала, потому что всегда одевалась коротко, были стройны, как ноги молодой женщины прошлых времен. Бунин смеясь говорил, что у нее в комоде лежит сорок пар розовых шелковых штанов и сорок розовых юбок висит в платяном шкафу. У нее были старые драгоценности, цепочки и подвески, и иногда (но не в тот первый вечер) она появлялась с длинной изумрудной слезой, висевшей на лбу на узкой цепочке между бровями. Она несомненно искусственно выработала в себе две внешние черты: спокойствие и женственность. Внутри она не была спокойна. И она не была женщиной.
Он был агрессивен и печален. В этом контрасте была его характерность. Он редко смеялся и даже улыбался не часто, а когда рассказывал смешные истории (например, как однажды в Луге у Карташева болел живот), то рассказывал их вполне серьезно. Что-то было в нем сухое и чистое, в его физическом облике; от него приятно пахло, какая-то телесная аккуратность и физическая легкость были ему свойственны, чувствовалось, что все вещи - от гребешка до карандаша - у него всегда чистые, и не потому, что он за ними следит, а потому, что ни к нему, ни к "им не пристают пылинки.