Пресс-центр. Анатомия политического преступления - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хорошо, гражданин премьер, я буду у вас в восемь… Хотелось бы… Словом, я работал в Чили… Не смею проводить параллели, это действительно вещь опасная, но бывают такие часы, когда не принятое вовремя решение оборачивается национальной катастрофой…
— Мы тщательно исследовали чилийскую трагедию, гражданин посол, но разница заключается в том, что у них в правительство входили социалисты и коммунисты. Это был открытый вызов северному соседу, а у нас нет ни тех, ни других… Белый дом не может не отдавать себе отчет в том, что удар по Гаривасу восстановит против Вашингтона всю Латинскую Америку. А ведь президент США намерен снова выдвинуть свою кандидатуру… Вы думаете, у него будет много шансов на выборах, вознамерься он санкционировать действия против национального, а вовсе не социалистического движения Гариваса?
— В Доминиканской Республике это не остановило Джонсона.
— Так ведь он из-за этого и проиграл кампанию, гражданин посол! Он проиграл! Пришел Никсон! Нет, все-таки мои коллеги и я считаем нынешнюю кампанию актом психологического давления, нас хотят забаррикадировать не только от Кубы, от вас, но и ото всей Европы, в конце концов…
Когда посол Советского Союза ушел, Санчес позвонил в "Клаб де Пескадорес", сказал старику Бейлису, что приедет сегодня вечером. "Нет сил, вьехо, хочу отдохнуть за хорошей пирамидкой, ты не против?" — "Приезжай, Малыш, я обдеру тебя как липку, будешь знать, как обижать стариков… Ты позволишь мне позвать Пепе?" — "Какого Пепе?" — "Моего внучка, он же щиплет гитару и поет помаленьку…" — "Ах, да… Хорошо, позови, только я плохой ценитель, и пусть не надеется, что я приведу его за ручку в труппу, будет сдавать конкурсный экзамен на общих основаниях…"
Потом он налил себе немного "агуардьенте"[26], ощутил растекающуюся горькую сладость во рту, закрыл глаза, откинулся на спинку своего высокого стула, медленно снял трубку телефонного аппарата и набрал семнадцатизначный номер — Европа, Дворец прессы, Мари Кровс.
— Здравствуй, это я…
— Боже мой…
— Как ты, любовь моя?
— Ты читал, что я… Мне можно говорить?
— Не знаю… Говори… Наверное, нельзя, но ты говори, я очень хочу слышать тебя, говори…
— Милый, что с тобою? Что, любовь моя?! У тебя ужасный голос. Ты болен? Ответь мне!
— Я здоров, любимая… Расскажи мне про себя, только не торопись, ты всегда очень быстро говоришь, и я не успеваю насладиться твоим голосом… Расскажи, как у тебя дома, что ты читаешь, какого цвета абажур на лампе, что ты будешь делать вечером… Пожалуйста, говори не быстро, подробно, будто ты рядом, ну, рассказывай мне, я жду…
— Мигель, позволь, я прилечу… У меня есть деньги, я вылечу сегодня же…
— Сначала расскажи, девочка, про то, о чем я просил тебя рассказать.
— Ой, я не верю… Это ты? Назови мне свой телефон, я перезвоню, я не верю…
— Что нужно сделать, чтобы ты поверила?
— Не знаю… Назови свой номер…
— Хочешь, я спою тебе нашу песенку, когда мы ходили к боннскому вокзалу в маленький клуб смотреть киноклассику и напевали из песенки Петера Александэра, "Шёне кнайпе ам унзерен штрассе"[27], так?
— Не так, но так, — Мари заплакала. — А какой фильм мы смотрели с тобой последний раз?
— "Восемь с половиной".
— А что я тебе сказала в конце?
— Ты сказала, что была влюблена в Феллини и написала ему, что он гений, а он тебе не ответил, и ты на него очень обиделась…
— Ой, родной мой, я прилечу к тебе, мне так страшно за тебя, у меня на сердце тяжело, мне про тебя показывают плохие сны, здесь говорят, что надвигается ужас, самое плохое…
— Вот после ужаса ты и сможешь сюда прилететь… Мы тогда будем иметь право жить вместе; с милым рай и в шалаше, разве не так?
— Да, да, да, любимый мой! Да! Только я не буду тебя слушать, я сейчас еду к папе, мне нужно повидать его хотя бы на час, а потом вылечу к тебе… Почему ты молчишь? Ты не хочешь этого? Отвечай мне! Ты слышишь? Мигель!
— Я тебя очень люблю, девочка… Ты очень мне нужна… Я тобою горжусь, я никогда не думал, что есть такие женщины, я только рядом с тобой понял, что такое любовь, когда ты делала все, чтобы мне было спокойно, и никогда не думала про себя, ты всегда думала про меня, про то, как я замерз и нужно скорее растереть мне ноги, а то простужусь, я помню, как ты говорила, что я тропическое растение, и грела каждый мой палец, и играла с ними, с каждым, как с живым существом, и глаза у тебя были счастливые… Я целую тебя, Мари, я тебя люблю.
— Мигель!
Он медленно положил трубку, поднялся, вышел в приемную и сказал секретарю:
— Когда придет счет за разговор с Шёнёф, передайте его мне, я оплачу, это был личный разговор, личный, а не деловой…
И пошел через анфиладу комнат к выходу; начальник охраны Карденас передвинул кольт со спины на живот и двинулся следом, хмурый и чем-то раздраженный.
8026.10.83 (9 часов 33 минуты)
Все те сорок минут, что Мари летела в Париж на потрепанной "каравелле", она заставляла себя думать не о Мигеле, а о том, какой будет ее первая фраза, обращенная к отцу. "Па, не сердись на меня", "Па, прости меня, если можешь", "Па, помоги мне", "Здравствуй, па, это я".
Закурив, она сказала себе: "Нет, в каждой фразе слишком много "меня", "мне", "я". Так нельзя. Когда мне стало плохо, я решила вернуться, а когда ему было хорошо, я ушла, обидев его: "Либо я и брат, либо твоя Гала". Господи, как же я посмела сказать так? Какие у него были тогда глаза! Как у побитой доброй собаки, и он ничего не мог мне ответить, он так беспомощно защищал свое счастье, бедный мой, добрый старый па… Я посмела забыть, как он привез меня в Памплону и водил по местам Домингина, Пикассо и Хемингуэя, и все время заглядывал мне в лицо, счастлива ли я, и просил посмотреть то туда, то сюда, а я его обрывала: "Я вижу". Я действительно видела все то, что он хотел мне показать, но неужели нельзя было восторгаться вслух, он ведь так щедро отдавал мне то, что знал, он боялся, как бы я не пропустила чего… Так он часто рассказывал, как отец Бенвенуто Челлини ударил гениального мальчика по затылку, только б тот навсегда запомнил пламя в камине, похожее и по форме, и по цвету на пляшущую саламандру… Как же мы скупы в любви к родителям, но понимать это начинаем только после того, как полюбим сами; неужели все определяет личный опыт? Боже, как это ужасно звучит — "личный опыт" рядом со словом "папа"…"
…Стюард и стюардесса протолкнули мимо нее тележку, уставленную банками с пивом, маленькими бутылками вина, пузатыми — виски и шершаво-холодными — джинами; все свободно от пошлины; марокканцы покупали по пять бутылок и целые блоки сигарет, отчего они так любят "данхил", самый вонючий табак, разве что золотой обрез на фильтре, тянет к мишуре.
"Папа любит сигары, — вспомнила Мари, — надо купить ему сигар, он всегда так гордился моими подарками… А я сказала ему тогда:
"Пришли все мои вырезки, я не хочу, чтобы они были в доме, где живет твоя Гала". Как только повернулся язык?!"
— Какие сигары считаются самыми хорошими? — спросила Мари стюарда.
— О, на ваш вопрос нельзя ответить однозначно, мадам… Смотря кому намерены вы сделать подарок. Если испанцу, то лучше всего "гавана", если французу, я бы советовал голландский "кондор", великолепный табак, на бразильской основе, ну, а немцу подарите "упман", надежность фирмы, хорошая реклама…
— Подарок я намерена сделать немцу, именно поэтому дайте мне две коробки "кондора".
— Да, мадам.
— А себе я возьму бутылочку "розе".
— Да, мадам.
— Это все.
— В какой валюте вы намерены платить?
— В марках.
Стюард достал из кармана рубашки тоненький, величиною в спичечный коробок компьютер, просчитал перевод марок на франки и посоветовал:
— Лучше бы вам платить во франках, мадам, курс не в вашу пользу, потеряете что- то около семидесяти пфеннигов…
— Я переживу эту потерю, — ответила Мари и сделала глоток розового вина; очень терпкое, пахнет горным ветром, полынью и лавандой.
"Я скажу не так, — думала она, — я просто позвоню и скажу, что мой друг в беде и только ты, па, можешь ему помочь, я знаю, что ты всегда любил и любишь меня, и я тоже тебя всегда любила и буду любить, как же мне не любить тебя, па! Я очень хочу, чтобы ты знал, ну, я такая, что же делать, но я всегда любила тебя, па… Если бы ты мог послушать, что я рассказывала про тебя Мигелю, как гордилась, когда ты выступал в газетах с обзорами… Это я во всем виновата… Я настроила против тебя Ганса, он еще мальчик и очень любит маму, как же это дико — ревность детей… А па меня не ревновал… Нет, ревновал, — но прятал это в себе… Когда у меня был роман с Робертом, он хотел с ним подружиться, чтобы тот почувствовал, чем мы живем, чтобы стал частичкой нашего содружества. Он не любил его, не верил ему, чувствовал в нем чужого, но, когда я сказала, что все равно буду с ним, перестал спорить и делал все что мог, только б мне было хорошо, только б я была рядом, пусть даже с Робертом… Почему же я так невзлюбила Гала? Когда это случилось? Наверное, в тот вечер, когда мы собрались у папы в номере в горах, а у него началась аритмия и Гала сказала, что он не будет пить кофе, я так никогда не смела говорить ему, и меня это перевернуло, но ведь она была права, она боялась за него… Может быть, я тогда встала на дыбы, оттого что Клаус рассказал мне про Гала ужасное, мол, и с тем она спала, и с этим, и вообще ее салон красоты на самом деле бордель и она мечтает выйти замуж за арабского шейха и уехать к теплу, на виллу, что возле Персидского залива… А я поверила. Как же я могла так легко поверить в слова чужого человека и не поверить папе, когда он говорил, что женщина, как и мужчина, не ответственна за прошлое, это табу, тогда лучше сразу расстаться, прошлое принадлежит каждому в отдельности, только настоящее и будущее — двоим… И тем, кто их любит… Один папа может помочь Мигелю, — снова сказала она себе. — Папа всегда помогал мне и не корил этим, он просто приходил, гладил меня по голове, называл рысенком и помогал, принимая на себя все мои вины и глупости… Когда он расстался с мамой, я сказала, что не буду с ним никогда разговаривать, и он не звонил мне, а потом прислал письмо, боже, какое это письмо! Сколько было в нем доброты, скорби, юмора… Да, я ревновала его, но ведь это шло от любви, разве нет? Я знала, как он дружил с Джо Дассеном, они проводили вдвоем так много времени, а потом, когда к Дассену пришла посмертная слава — так часто у нас бывает с певцами, умри, и все станут восхищаться тобой — и выпустили его посмертную пластинку и кассеты, на которых был записан его последний вечер, и он рассказывал о своих друзьях, он помянул многих, но не сказал про папу, наверно, не захотел афишировать связь с консервативным журналистом: как же так, нынче в моде левые… Я после этого перестала слушать Дассена, так мне стало обидно за папу… А Гала я не могла простить того, что теперь мы с Гансом должны делить с нею папу и не будет наших вечерних застолий — па, Ганс и я, когда мы понимали друг друга с полуслова и хохотали от души, вспоминая наши путешествия, и перемывали кости знакомым, и замирали, когда папа начинал рассказывать о том, над чем он работает… Но ведь папа пошел на то, чтобы мои друзья входили в наш круг, несмотря на то, что Ганс был против, он тоже ревновал меня, как только может мальчишка ревновать сестру, а папа увещевал его и мирил с моими друзьями, потому что хотел мне счастья… А я даже не позволила себе приехать к нему и попробовать пожить вчетвером: он, я, Ганс и Гала; нет, сказала я, и все тут… Господи, как же это страшно, когда родители живут поврозь, мы, дети, все время чувствуем свою вину перед тем, кто несчастлив, и сердимся на того, кому улыбнулось счастье… Хемингуэй в своих "Островах в океане" отказался от того, чтобы писать взрослых детей, они были дороги ему, пока маленькие, а потом, наверное, они тоже не смогли простить ему любви, жили собой, своими мамами, с которыми расстался Хемингуэй, своей ревностью и обидой… Разве можно обижаться на отца? Господи, Мигель, — подумала она, увидев лицо Санчеса, его раннюю седину и широко расставленные глаза, добрые, беззащитные, и ощутила запах его шеи, — у него какой-то особенный запах, можно часами лежать, прижавшись, и слушать его дыхание, и гладить его плечи, они у него очень сильные, а пальцы тонкие, как у женщины, и он так же, как папа, любит гладить меня по щеке, а по утрам чесать лопатки… Впервые папа начал чесать мне лопатки в горах, когда привез в маленький пансион, он был еще недостроен, кроме нас там жила всего одна семья, света не было, и туалет на улице, и звезды сияли, близкие, зеленые и огромные, а мне казалось, что вокруг нашего пансиона ходят рыси, и я ужасно боялась, а папа стоял рядом, посмеиваясь: "Ах ты, мой трусливый рысенок…" Он стал меня брать с собою, когда я была совсем маленькой. Я только теперь поняла, отчего он это делал, хотел выработать во мне выдержку и спокойствие, мама так поддается настроениям утром добрая, а вечером сердится или плачет, — а он хотел, чтобы у меня был стержень постоянства, умей держать свои настроения в кулаке, не в безвоздушном ведь пространстве живешь… Он и в газету меня привел, чтобы я научилась жить среди людей, хранил все мои стихи, собирал каждую страничку, словно нянька, а я норовила их жечь или рвать… Как он восторгался, когда Ганс написал свое первое: "Скверная погода, зонтик улетел!" Папа тогда говорил, что мальчик наделен даром, подобным тому, который отличает талантливых японских живописцев или поэтов средневековья: в горах прошел ливень и ветки вишен сделались искристыми. Папа всегда повторяет эту строку средневекового японца, и глаза у него делаются удивленными, как у Мигеля, боже мой, как мужчины похожи на детей, особенно если на них смотрит женщина, которая любит… Нет, папа никогда не казался мне похожим на ребенка, только Мигель; наверное, поэтому я не смогла примириться с Гала, для меня папа всегда был самым сильным, самым мужественным, самым мои м… Дети — ужасные собственники, они больше собственники, чем все Рокфеллеры и Круппы, неужели такое заложено от рождения, раз и навсегда, и ничто не сможет этого изменить? Бедная мамочка, подумала вдруг Мари, вспомнив красивое лицо седой высокой располневшей женщины, — ну почему, почему ты не смогла сделать так, чтобы папа остался с тобой?! Почему не научилась сдерживать себя, прощать, почему обижалась по пустякам, зачем не видела, как ему трудно?! Не надо бы мамочке говорить мне плохо о папе… И он тоже напрасно позволял себе это… Хотя и Мигель рассказывал, как трудно ему с матерью, она его совсем не понимает, когда рядом, дергает, а стоит только уехать, кидается звонить друзьям: "Боже, как я волнуюсь за мальчика…" У него появились такие глубокие морщины в уголках рта и так отекают веки, у любимого моего… Только бы папа помог, он же знает все, только бы он успел ему помочь, папа…"