МЕДЛЕННЫЕ ЧЕЛЮСТИ ДЕМОКРАТИИ - Максим Кантор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это сознание Зиновьев рассматривал как бы отдельно от исторического опыта — не доверяя последнему. Мы никогда не найдем в его работах хронику и хронологию: все происходит одномоментно, внутри сознания закабаленного индивида — и Маркс, и Ибанск, и «катастройка», и утопия, и Хозяин (то есть Сталин), и западнизм, все это дано нам сразу, чтобы смять наше бытие, подчинить его схемам.
В силу сказанного Зиновьеву было совершенно все равно — печататься в «Континенте», или газете «Завтра», или выступать на радио «Свобода», пойти с одной группой протестантов или с другой. Его именовали «великий вопрекист» (термин Андрея Фурсова), а он был великий утвердитель. Он постоянно грезил о неких — не вполне внятных в обсуждении — точках роста, о цельном необолганном бытии человека, который не будет игрушкой тотального общества. Салон свободолюбцев вручил ему искомые погоны, но генералом сопротивления он так и не стал — слишком обща была задача, слишком надуманна цель, непонятна для участников игры.
Достижима ли цель в принципе сам Александр Александрович тоже сказать не мог. Он немного играл в свое одиночество, упивался им. Его величественные строчки «когда твой путь игольной дырки уже» — стали абсолютной программой. «Никем не сокрушен, но никому не нужен», «всему и всем всегда чужой» — так и хочется спросить: а всем ли чужой? Ну зачем так-то горько? Зиновьев любил — с досадой, словно победу вырвали в последний момент — повторять, что в своей экзистенциальной борьбе он проиграл. Он не употреблял слова «экзистенциальная борьба», но имел в виду именно ту цельную, единую сущностную первооснову, которую только и следует защищать. Ему все казалось, что он вышел один против всех, держался, бился — а его предали, и он проиграл. Одному, говорил он, не выстоять, а соратников нет. Та самая гордость, что составляла стержень его характера, мешала согласиться с любым компромиссом — она же толкала его прочь от любого союза, любого авторитета. Это довольно типичная черта русского мыслителя — так Чернышевский, находясь в ссылке, читал «Капитал» Маркса, делал из страниц бумажные кораблики и пускал их по реке Вилюй. Ему бы увидеть союзника в неистовом Мавре — но гордое одиночество не допускает русского мыслителя до союзников. Разве знал Маркс то, что переживал Николай Гаврилович? И гордец с Басманной, тот, который был бы Периклесом в Афинах, не допускал до себя ни союзника, ни соратника. На самом деле соратники — даже у таких вопиющих одиночек, как Зиновьев, Чернышевский и Чаадаев — были в избытке, просто русским пророкам не хватало душевной широты их увидеть.
Пророки, в отличие от ученых и философов, люди более упрямые, более несгибаемые — но и более ломкие что ли. Ученый обладает некоей податливостью по отношению к знаниям, подчиняет свой гонор науке; философ растворен в мудрости, которая по определению больше его самого. Но пророк раствориться в бытии не может — он вне истории, вне физиологии, вне союзов и параллелей. Пророк гибнет в одиночестве, поскольку ему не за что ухватиться: он не знает прошлого, не ведает истории, его бытие — это Бог.
И в этом последний, главный парадокс логика-Зиновьева: пророки, они ведь тоже люди, их бытие — фрагмент общей истории.
Наше физическое бытие вполне точно воспроизводит феномен бытия исторического — в том отношении, что большинство вещей и понятий, составляющих наше бытие, находится в прошлом. Человек достигает своего расцвета в тот момент, когда самые дорогие и желанные ему люди мертвы, и чем требовательнее к природе этот человек, тем большее количество мертвецов он видит вокруг себя: это и родители, и воспитатели, и учителя, и Сократ с Платоном, и Гойя, и Ван Гог, и Шекспир. Наше бытие есть совокупность других воль и жизней, принятие в себя чужих судеб и душ, и, конечно, мы в первую очередь собираем в себя самые дорогие и значимые — а их уже на свете нет. Следовательно, наше бытие есть сгусток безвозвратно ушедшего прошлого; наше бытие, которое состоит из других людей, на девяносто девять процентов принадлежит прошлому — поскольку именно там остались лучшие люди человечества, и равных им нам больше не встретить. Это весьма болезненное умозаключение, которое приводит нас к тому, что субстанциональное бытие, которое следует уберечь от давления социума, состоит как бы из того же социума, только вчерашнего, уже бывшего и стертого в прах. Мы — это история, человек — это его осмысленное прошлое, и значит, единственный значимый участок обороны — это история. Надо ли к этому добавлять, что, защищая историю, и охраняя прах, и оберегая память, бытие подчеркивает свою бренность.
Зиновьев историю недолюбливал как всякое предопределение, он искал преодоления традиции. Но история — это единственный участок осмысленной обороны, и Маркс неуязвим только потому, что за его спиной стоят Томас Мор и Франсуа Рабле. Вот их, пожалуй, и следует оборонять — я услышал данную формулу впервые от отца, а потом они не раз говорили об этом с Зиновьевым. Эту линию исторического бытия: от Христа к Возрождению, от Возрождения к коммунизму — представленную как непрерывную парадигму бытия — и отстаивал мой отец. Сегодня я воспроизвожу только малую часть тех разговоров.
Зиновьев стоял и сражался иначе. Гордость заставляла Александра Александровича отказаться от поддержки живых, а поддержки мертвых он не искал. Штука в том, что мертвые и есть самые живые на этой земле, и прах мертвецов есть наиболее авангардное произведение. Они, наши мертвые, держат вместе с нами последнюю оборону.
Сегодня сам Зиновьев стал доказательством этого правила.
13
Умирал Зиновьев мучительно, тяжелая была болезнь, рак мозга. В последние недели он носил плотную шерстяную шапочку, облегавшую голову, предохранявшую хоть немного от звуков — даже не особенно громкие звуки отзывались болью. Держался до самого последнего дня потрясающе, как, впрочем, и всегда держался. Они вообще красиво уходили, эти старики, есть чему поучиться. За неделю до смерти мы сидели в его московской квартире — отец, Зиновьев, его жена Оля и я; говорили не о нем и не о болезни, говорили о том, что еще надо сделать. Зиновьев посоветовал мне написать холст — изобразить собачью могилу, яму, вырытую на свалке, куда сбрасывают дохлых собак. Это будет потрясающая картина, сказал он. Братская могила дворняг. Символ России.
Это кто-то ему рассказал, что так обходятся с дохлыми псами; на самом деле их сжигают, облив бензином. Но картину он увидел, словно картина уже была написана, и несколько раз настойчиво провел руками в воздухе — он любил рисовать. Если бы ему пришло в голову стать не писателем, но художником, он бы несомненно им стал.
В последнем разговоре Зиновьев обозначил актуальной проблемой дегуманизацию европейской культуры. Говорил, что сегодня надо бороться за возрождение европейского гуманизма. Считал, что единственный шанс спасти Россию — возродить европейский гуманизм, забытый Западом. Основания для такого утверждения, думаю, несомненны. Достаточно вспомнить, что авторскую копию «Герники» Пикассо (картина висит в ООН) завесили синей тряпкой, прежде чем принимать резолюции по Ираку — и возникает много соображений о былой силе искусства, о его сегодняшней никчемности. Зиновьев сказал простую вещь: требуется помочь им — тем самым поможем себе.
Зиновьев мало что успел сделать в этом направлении — как это и присуще великим людям, он, уже уходя, оставил указание — где требуется работа.
От него ждали коммунистической пропаганды, от него ждали российских утопий, от него ждали поддержки евразийских мифов — а он думал о возрождении Запада. О европейском гуманизме. И говорил, что ничего значительнее и прекраснее история не создала.
Такие люди, как Зиновьев, уходят не случайно — и всегда вовремя, тогда, когда они сделали все, что могли. Он разрушил одну идеологию, разрушил другую, а они — новые идеологии — нарождались как грибы. Они отрастали в обществе снова, как отрастают новые головы у змея. Герой рубит змею головы, а на месте одной вырастают две. Зиновьев успел увидеть, как вместо сломанной берлинской стены — возвели стены в других местах мира: в Иерусалиме, отделяя чистых от нечистых; в Арабских Эмиратах, отделяя богатых арабов от остальных; на границе с Мексикой, отделяя демократический капитализм от демократии. Он успел увидеть, как искусство снова стало салонным, как рынок убил творчество. Он успел посмотреть на последние синтетические поделки — и посмеяться. Он успел увидеть, как интеллигенция пригласила на царство новых начальников и снова выучилась бить поклоны. Он успел увидеть, как общество снова стало холуйским и как Интернет заменил кухонные разговоры. Прежде убегали на кухни (ведь до Хрущева и своей кухни не было, в коммуналке не поговоришь), а при новом демократическом капитализме стали прятаться в интернетные беседы. Прежде прятали голову за кухонной занавеской, теперь скрываются под никами и паролями — и, как тогда, общество имитирует интерес к личности, и убивает всякую возможность личности. Он успел понять, что не Россия и даже не русский тоталитаризм причина массового оболванивания. Начинать следует издалека, с традиций Средневековья, из Европы. Он успел все это увидеть и понять, но что с этим делать — не знал. Слишком много у змея голов — и устает рука их рубить. Надо было решить проблему всю, разом. Где-то там, в отвергнутой хронологии, в истории европейского гуманизма, лежала проблема. Так, в традициях Европы, — он не умел: не видел, кого надо защищать. Ему всегда нужна была конкретная судьба для борьбы за ее спасение.