Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова - Парамонов Борис Михайлович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И детали хороши. Помните, Айхенвальд написал, что Андреев страдает максимализмом, все у него непомерно большое? А вот в «Семерых повешенных» как раз мелочи работают: так, у Сергея на пути к виселице спадает галоша и остается на снегу после казни.
И. Т.: Борис Михайлович, а ведь это не первый рассказ Андреева о революционерах. Был еще раньше написанный рассказ «Тьма».
Б. П.: Тоже нашумевшая вещь. Там революционерподпольщик прячется от полиции в публичном доме. И в разговорах с проституткой начинает ее осуждать за нездоровый образ жизни – себя, естественно, воспринимая как образец морального героя. Но потом происходит резкий сдвиг – и революционер начинает понимать, что нельзя быть хорошим, когда все вокруг плохие. Грех – это быть хорошим в дурном мире. И надо погасить наши фонарики, и самим уйти во тьму – вот нужная мораль и единственно правильный выход.
Вот такими парадоксами и занимался Андреев, и впечатлял этим читателей. Скажи на белое – черное: и поневоле привлечешь внимание. Это почти всегда эффектно у него, но серьезной критики часто не выдерживает. Ничего, так сказать, неэвклидова не возникает, как у Достоевского возникало. Вот потому и называли его Достоевским для бедных.
И так по всему его творчеству. Написать «Иуду Искариота» – и объявить его единственным учеником Христа, который его по-настоящему любил. Иуда почему Учителя предает: ему мнится, что гибель этого всемирного праведника всколыхнет людей куда больше, чем его прижизненная проповедь. На самом деле этого не происходит. Или, скажем, «Жизнь Василия Фивейского»: рассказ о священнике, потерявшем веру из-за того, что Бог не внял его заклинаниям и не воскресил умершего священникова сына. Мол, вера без чуда невозможна. Грубая ошибка: вера потому и вера, что в доказательствах не нуждается.
А иногда, и часто, Андреев и эффектность свою терял, нагромождая парадоксы и ужасы. Вот, например, повесть «Мои записки». Человек, невинно заключенный в тюрьму, начинает понимать правильность и законность с ним случившегося. И как он это понимает? Глядя за окно, в голубое небо, разделенное на квадраты прутьями решетки, понимает, что без этих прутьев и самого неба не увидит. Философема здесь есть: мы не можем помыслить, да и просто воспринять беспредельное. И видим мир под категориями количества не в последнюю очередь. Все правильно, но для понимания такой азбуки не нужно сидеть в тюрьме. Получается эффектно, но эффект пустой.
Или вот еще – рассказ под названием «Он». Я помню, он меня в детстве испугал. Человек замечает, что в его окне регулярно под вечер появляется фигура неизвестного, некоторое время наблюдает за ним, потом удаляется. Самое страшное место: в очередной раз незнакомец является рассказчику, когда тот находится в библиотеке, и когда удаляется, рассказчик вдруг осознает, что библиотека помещается на втором этаже. Мораль и поучение понятны: наша жизнь таинственна, подчинена иррациональным, нам неведомым законам. Вот это и есть философия Андреева, это его прорыв за условные рамки ходового позитивистского, так сказать, мировоззрения. Вот так он пугает. И современники, в отличие от Толстого, пугались. Просто Толстой не современник Андреева, он дальше и в глубине времен, и в будущей проекции. А московские купчихи действительно падали в обморок на представлении «Жизни человека».
И. Т.: Кстати, о пьесах андреевских – он их много написал, десятка два.
Б. П.: Опять же, они резко делятся на два ряда, как всё у Андреева: реалистические, как «Дни нашей жизни» или «Гаудеамус» (это из жизни московских студентов), и аллегорически-риторические – вроде «Жизни человека» или «Царя Голода». Реалистические вполне играть можно, да их до сих пор и играют, Андреев вернулся сейчас на русскую сцену. И даже международный успех в свое время имел место. А в Голливуде еще в двадцатые годы сделали хит по пьесе Андреева «Тот, кто получает пощечины». Эффектная, как почти всегда у Андреева, мелодрама. Но для вящего эффекта он туда немножко Толстого подпустил – из «Живого трупа».
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})И. Т.: Ну, и ваше резюме, Борис Михайлович: стоит Леонид Андреев того, что о нем сейчас вспомнили?
Б. П.: Конечно, стоит. Вообще говоря, память лучше беспамятства, тем более запрета на память. Место в истории литературы Андреев занимает законное. Вспомним опять же Моэма: если писатель был замечен в своем времени, тем самым он приобретает право на память в будущем. Это, так сказать, в линии всяческой корректности. В абсолютных же мерках – Леонид Андреев, конечно, фигура второго плана. И его шумная прижизненная слава не отменяет, а подчеркивает это. Это вообще известный феномен: знаменитость второго сорта. Совсем недавний, еще свежий пример – Евтушенко. Это полная аналогия Андреева. И ведь не скажешь, что неталантлив. Но есть Евтушенко – и есть Бродский.
И. Т.: Кто ж тогда Бродский Андреева? Горький?
Б. П.: Ни в коем случае, это тот же пример преувеличенной славы. Первый сорт в случае Андреева – Сологуб и Андрей Белый. Как прозаики. И, несомненно, Бунин.
И. Т.: Но вот первоклассный Блок любил Андреева и проникновенно писал о нем.
Б. П.: А разве мы не любим Евтушенко? И разве мы не первоклассные?
И. Т.: Мы не вспомнили единственный роман Андреева – «Сашка Жегулев».
Б. П.: Не лучшая его вещь. Вроде кальки с «Бесов», этакий Ставрогин, но только без его порочности. И даже Петр Верховенский при нем есть – некий Колесников, который молодого человека по имени Саша Погодин заманивает в революцию, убеждая его, что террором должны заниматься только чистые люди. Сашка Жегулев – это подпольная кличка героя. Не стоит настаивать на этом романе. Лучшее у Андреева все-таки, бесспорно, «Рассказ о семи повешенных». Эта вещь останется. Уже осталась.
Леонов
И. Т.: Как, по-вашему, Борис Михайлович, Леонов советский или русский классик?
Б. П.: Да, сейчас появились некоторые весьма речистые сторонники причисления Леонова к корпусу русских классиков, к большой русской литературе Толстого и Достоевского. Леонов, как известно, с самого начала своей литературной деятельности явил себя как яростный адепт, чуть ли не ученик Достоевского. О нем говорили: Леонов так искусно подражает Достоевскому, что заставляет усомниться в собственном существовании. Но это не сразу так было. Леонов начал очень молодым, двадцатидвухлетним в иной манере, под сильным влиянием Ремизова с его дурашливым сказом и с его псевдо-фольклорными героями. Сказ у Леонова – от Ремизова в гораздо большей степени, чем от Лескова, к которому его тоже тянули. Первая же вещь Леонова – рассказ «Бурыга» – это чистый Ремизов. Герой повествования Бурыга – нечто вроде безвредного лешего, с копытцами и хоботом, но при этом владеющего человеческой речью. Вот посмотрим на этого Бурыгу (он попадает к бабке Кутафье):
Вымыла его бабка в бане, чтоб избу не поганил, дала ему мужа покойного валеные, картуз дала мужнин вроде рукомойника. Стал Бурыга у бабки жить, на полатях спать, стал Бурыга словно бы деревенский мужичок.
Кутафье занеможется – детеныш в зимнюю пору и за дровами на огород сходит, и воды принесет, и курочку у соседа скрадет для хворой бабки. А людям и невдомек спросить, что, мол, это у тебя за дитенок, Кутафья, объявился. Думали все – внучек порченый.
Бурыга на Власьевом Бору обжился, иной раз и на девичьи вечерки хаживал. Придет, встанет в угол от ребят порознь, глядит исподлобья; девки его за блажного считали, насмехались все: над блажным посмеяться – тебе не грех, а тому души спасенье. А одна девка, Ленка, – вот насмешница:
– Выходи, – смеялась, – за меня замуж, Бурыга… Ой, я тебя в жаркой баньке попарю, спать с собой положу, а любить-то я тебя как стану-у…
Ворчал Бурыга себе под нос, оглядывал Ленку с головы до пят, – Ленка крутобедрая, парни зубами лязгают, – трубел хмуро:
– Врешь ты все! Не будешь ты меня любить, не за што…
А Ленка пуще изгилялась, в самые глаза Бурыгины заглядывала:
– Да я уж и ума не приложу, как тебя замуж-то взять… Уж больно целоваться-то с тобой неспособно, ты мне своим носищем все глаза повыколешь!
Сопел.