Пушкин - Юрий Тынянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И старый семинарист пояснил:
– Cunctator – медлитель. Прошу запомнить сие прозвище, ибо оно пригодится в дальнейшем.
Заплывшими глазками Кайданов посматривал подолгу и с видимым удовольствием на лицейских.
Все его слушали. Насмешки над полководцем, который медлит и не дает сражений, были им очень знакомы. Даже Мясоедов был озадачен. Данзас, который свернул бумажный шарик с очевидною целью швырнуть кому-нибудь, так и слушал с шариком в руках. Кайданов долго ожидал Данзасова проступка и уже хотел, как всегда, сказать Данзасу:
– Данзас-господин, животина-господин, – но так и не дождался.
Сенат избрал Минуция товарищем благоразумному Кунктатору. Минуций был полководец опытный, великий недоброжелатель Кунктатора.
Новый полководец решился вступить в сражение с неприятелем. Аннибал с нетерпением ожидал сего: вдруг окружил он Минуция со всех сторон. В сию решительную минуту обиженный Фабий спас Минуция и явил величие души своей: забыв его обиды и поставляя балго отечества превыше всего на свете, он устремился с высоты гор на Аннибала, разбил его и, не сказав Минуцию ни слова, вернулся в свой лагерь.
Тут Кюхельбекер встрепенулся. Письмо матери о Барклае при Бородине он сам читал Пущину, Пушкину и Вальховскому. Ужас и изумление были на его лице.
Кайданов с удовольствием поглядел в его сторону.
Ничто не могло защитить Фабия от подозрений и негодования его сограждан. Вновь назначенный по требованию сограждан, Варрон решился вступить с Аннибалом в сражение при Каннах, и римляне потерпели поражение. Южный демон ликовал уже.
Наслаждаясь вниманием и тем, что лица самых отчаянных шалунов казались смущенными, Кайданов помедлил. Он посморкался, не торопясь. Лицо Пушкина, сего отчаянного насмешника, показывало внимание, глаза его блестели. Он что-то вдруг быстро и кратко сказал Пущину. Кайданов нахмурился. Он забарабанил пальцами и предупредил нетерпеливого:
– Тише, Пушкин-господин, молчать, Пушкин-господин!
Его, Горчакова, Вальховского он не называл животинами. Потом он встал и приосанился. Живот его сильно выдавался. Он заметил, как Данзас – сей животина, с бесчувственным вниманием смотря на него, стал его срисовывать. Он не сделал ему замечания.
– Характер народа, – сказал он, – познается в опасных обстоятельствах, и римляне по справедливости заслужили в сие время имя великого народа. Среди всеобщего смятения и ужаса Рим представил зрелище, какое девятый-надесять век видит ныне в нашем отечестве: каждый римлянин предлагает свое имущество и самого себя в жертву отечеству, честь и чувство мщения воспламеняли всех. Карфагеняне желали заключить мир, но римляне не хотели и слушать о нем. Карфагенский полководец при всем великом уме сделал великую ошибку: он вошел в Кампанию и решился провести холодное время в Капуе. И вскоре Маркелл со славным Сципионом принудил ужасного воителя оставить Италию…
Тут, ухмыльнувшись и скрестив руки на груди, подобно герою, Кайданов посмотрел на Пушкина, бесенка по проказам и понятливости, на Данзаса-животину и с бесстрастным видом, как если бы сам был Кунктатором, который всех перехитрил, сказал, не торопясь:
– А теперь после окончания сей лекции пройдите в залу для внимательного прочтения реляции: в годовщину основания сего лицея, вчера, девятнадцатого сего октября, Наполеон Буонапарт ушел из Москвы.
Они никуда не уехали.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Взрывая снаряды и ящики с порохом, чтоб не достались русским войскам, зарывая пушки в землю, бросая их по всем дорогам, бежала Наполеонова армия. Из четырехсот тысяч осталось сорок тысяч. Кавалерия бежала пешею, потому что лошади пали первыми.
Солдаты бросали обледенелые ружья наземь. Гвардия брела в рубищах; гренадеры ковыляли в рваных женских телогреях, в юбках всех цветов, завернувшись в рогожи, шкуры, мешки. Головы были укутаны в мундиры, снятые с убитых товарищей, распухшие от холода, помороженные ноги обернуты в сукно, увязаны в старые пуховые шляпы. Они брели по дорогам, мерзли, грабили и погибали. Армию, разбитую русскими войсками, добивал мороз. Русские почернелые деревни не жгли огня и встречали их вилами. То была еще одна война, крестьянская. Все знали о русских холодах, но надеялись победить до их наступления. Осень в Москве была теплая. Полководец говорил, что в Москве теплее, чем в Фонтенбло, и что о русской зиме лгут путешественники. О деревнях русских знали меньше и меньше думали.
Куницын говорил об этом лицейским, и глаза у него блестели. Он не сомневался, что рабство будет отменено месяца через два-три.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Кошанский прочел им реляцию: Париж взят русскими войсками. Сегодня целый день скакали всадники из Петербурга в Царское Село и Павловск и обратно. Весна еще не наступила, но дни становились дольше, закаты медленнее.
Все изменилось – враг, казавшийся непобедимым, бежал, судьба всего мира решалась. И все они стали вдруг не по годам старше. Средоточие всего оказалось близко, здесь, под рукою.
Били вдали зорю на гауптвахте. Он стоял у окна в арке; он слушал прилежно, внимательно привычный звук, живой и бедный. Книгу, томик Лагарпова «Лицея», он давно выронил.
Он прошел в келью к Корсакову. Миша Яковлев сочинял теперь музыку к его стихам, а Корсаков пел их и играл на гитаре. Миша Яковлев оказался славным музыкантом, а Корсаков – певцом. Детские потасовки кончились. Детство вдруг ушло, и у всех оказались таланты. Миша Яковлев был подражатель до такой степени смешной, что обещал быть некогда славным актером.
Даже у Данзаса открылся талант: почерк. Он затмил Корсакова. Всегда готовый ко всяким бессмысленным поступкам, Данзас, который, казалось, был прост и туп, писал почерком столь ровным, мелким и прекрасным, что Калинич долго смотрел на листки, им написанные, и говорил, улыбаясь:
– Живет!
Он переписывал теперь единолично журнал «Лицейский мудрец», и тот же Калинич, почти никогда не читавший журнала, листал его внимательно и отзывался:
– Не хуже печатного!
Однажды он нарисовал Мясоедова в виде осла и Кюхельбекера, мучимого страстью стихотворства, – и всем стало ясно: Данзас – художник. Он много теперь рисовал. Самого себя изображал он медведем, весьма похоже.
В лицее были свои художники, типографы, поэты.
Соперничество Горчакова и Вальховского занимало всех. Память Горчакова была необыкновенная. Он смотрел в книги, почти как Калинич, как бы не интересуясь их содержанием, и все запоминал; ровным голосом он рассеянно их излагал, как бы читая по невидимым листам; французский язык его был безупречен. Он был прилежен, но любил притворяться лентяем и всегда жаловался, что ничего не успел.
– Моя старая подагра меня одолела, и я ни строчки не прочел.
Он отвечал на вопросы верно и обстоятельно, с такою небрежностью, что одни профессоры считали его гением, другие легкомысленным, но вообще не доверяли его знаниям. Он был первым. Вальховский все постигал с трудом и упорством, как спартанец, не смущаясь неудачами, и ночи напролет просиживал над учебниками. Учение было его страстью. Многие угадывали в нем честолюбие, тихое, но опасное. Он тоже был первым. Горчаков улыбался, встречаясь с бледным честолюбцем, но тот был всегда спокоен. Спор баловня счастья с бедным упрямцем всех занимал. Горчаков стал показывать при встречах с Александром, что отличает его от прочих. Александр никак не мог устоять перед его улыбкою; они стали приятелями. Дельвига Александр любил; при встрече они целовались. Ему одному он любил читать стихи. По выражению бледных глаз своего друга он видел, каковы стихи. Потом Дельвиг встряхивался, как под дождем, и говорил, подражая Кошанскому:
– Приметно дарованье.
Горчаков терпеливо переписывал все, что сочинял Александр. Глядя на него, то же стал делать и миловидный Модинька Корф, который ненавидел Александра, потому что боялся его насмешек.
А к нему вдруг пришла слава.
Журналисты, которых звали лицейскими мудрецами, потому что название журнала было «Лицейский мудрец», выпрашивали у него стихи, подражая понаслышке настоящим журналистам. Корсаков пел его песню «Измены», которую положил на музыку Миша Яковлев.
Однажды стихи ему не давались; он написал первый куплет, стал зачеркивать слова, потом зачеркнул все, потерял терпение, рассердился, скомкал несчастные клочки и бросил в угол. Это было в зале. Олося Илличевский, поэт, подобрал, разгладил листок и дописал стихи.
Кошанский попросил его прочесть ему какое-либо стихотворение, на выбор. Он уже давно, порывшись в лексиконе, прозвал сурового критика Аристархом и Зоилом. Он не любил читать стихи Зоилу. Все же он прочел те же «Измены». Читал он, еще помня корсаковское пенье, и Кошанский в удивлении смотрел на него. Пушкин читал, подвывая, ничего логически не поясняя, повышая и понижая голос на цезурах. Впрочем, и читать сии короткие, прыгающие или, лучше сказать, пляшущие строки, состоявшие почти единственно из рифм, было, как полагал Аристарх, невозможно иначе. Стихи трактовали женские измены и были скорее всего род любовной песенки или модного пляса – вальса. Ни важности Державина и его простодушия, ни изящества, пределом коего был Карамзин, – одна развязность и заразительность: все начали так вот подпевать, подвывать, и стихотворцев нынче развелось тьма. Такие стихи были доступны всем, как и модный пляс – вальс. Живость их была неуместна. И откуда сей отрок мог знать женские измены?