Северное сияние - Мария Марич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Гляди, какое зверское у него лицо, — продолжал Николай.
Оболенский покраснел, и синие, отрочески чистые глаза его загорелись гневом.
— Вам легко оскорблять меня, государь, — тоже по-французски произнес он.
— Каков негодяй! — обернулся Николай к брату.
— У меня связаны руки, государь, — с негодованием проговорил Оболенский и резко шагнул вниз через несколько ступеней.
Конвой торопливо двинулся за ним.
Когда конвойный офицер передал коменданту Сукину суровую записку царя, генерал распорядился тут же заковать Оболенского в кандалы и велел плац-майору Подушкину отвести его в Алексеевский равелин.
Плац-майор хотел было завязать Оболенскому глаза своим носовым платком, но арестованный попросил:
— В боковом кармане моего мундира имеется чистый платок. Если можно, завяжите им…
Плац-майор молча кивнул головой, молча достал платок тонкого полотна и, сложив его наискось, туго завязал Оболенскому глаза. Придерживая арестованного за рукав, Подушкин, после многих поворотов, привел его в каменный коридор, где, кроме гулкого мерного шага конвойных, не было слышно ни одного звука.
Ефрейтор долго не мог попасть ключом в замочную скважину, оттого ли, что у него дрожали руки, — он был из молодых солдат, недавно назначенных в гарнизонные крепости, — или потому, что коптящий в его руках фонарь едва светил.
Наконец, тяжелая дверь заскрипела на ржавых петлях, и Оболенский переступил порог каземата.
Ему развязали руки. Сняли с глаз повязку, но и без нее он ничего не видел.
Скрежет засова и сверлящий звук ключа глухо прозвучали за вновь закрытой дверью. Тишина склепа охватила Оболенского. Он сделал три шага вперед и лбом коснулся холодного и сырого свода. Простер руки вправо и влево, и пальцы его уперлись в такие же холодные и влажные стены. Шагнул к одной из них и больно ударился коленом о железную койку. Сел на нее и долго не мог собрать воедино обрывки вихрем кружащихся мыслей.
Сколько прошло времени с тех пор, как его заперли, он не знал. Может быть — минуты, может быть — часы.
Мрак, одиночество, гробовое молчание вокруг казались и безначальными и бесконечными. Но вот тишина нарушилась тем же ржавым скрежетом затворов, и темноту разорвал тусклый язычок фонаря в руке солдата-инвалида.
В другой руке он держал оловянную миску с положенным па нее в виде крышки куском ржаного хлеба.
— Скажи, мой друг, — обратился к нему Оболенский, — здесь вовсе нет света?
Солдат-инвалид, ничего не отвечая, поставил на край высокого табурета миску с чем-то жидким.
— Ты разве глухой? — спросил Оболенский.
Инвалид молча что-то делал у стола.
— Или ты не понимаешь по-русски?
Ответа не последовало.
Тогда Оболенский схватил его за плечо:
— Ты, верно, глухонемой?
Инвалид вздрогнул и завопил:
— Караул, сюды, бра-а-тцы!..
В каземат вбежал унтер с двумя солдатами.
— Ты что это забиячишь, барин? — сердито сказал унтер Оболенскому. — Здесь этого не полагается — мигом уймут.
— Почему же он не отвечает? — еще задыхаясь от гнева, спросил Оболенский.
— Почему? — переспросил унтер. — А потому, что здесь келья-гроб, дверью хлоп. И баста. Баить здесь от начальства запрещено. И не забиячь, а то мигом уймут… — угрожающе повторил он, уходя из каземата вместе со всеми солдатами.
Через несколько дней, тот же солдат-инвалид, заметив, что подаваемая Оболенскому пища остается нетронутой, неожиданно сказал ему шепотом во время уборки камеры:
— Што, сударь, не покушаешь малость? Пошто себя голодом морить? Ну, хочешь, я тебе кашицы знатной предоставлю, а то и сбитня раздобыть сумею.
Покончив с церемонией присяги и «примирения» с войсками, которые не выразили ожидаемого восторга и в ответ на «монаршую милость» провозгласили «ура» ровно столько раз, сколько прокричали их командиры, царь приказал, как бы для очищения от вчерашних событий, окропить святой водой отнятые у мятежников знамена и возвратить их полкам.
Перед тем как пропустить собранные перед дворцом войска церемониальным маршем, Николай обратился к ним с краткой речью. Для придания этим минутам особой «чувствительности» он почел уместным помянуть об умершем государе — «отце, благодетеле и сотруднике русского воинства в его бессмертных подвигах на поле брани».
— В знак нашей к вам любви и в вознаграждение по заслугам вашим вам, полки гвардии Преображенский, Семеновский, Измайловский, Финляндский, — возвышая голос до хрипоты, говорил Николай, — жалую я те самые собственные его величества мундиры, кои государь, ваш благодетель, сам носить изволил. Примите сей залог, и да хранится он в каждом полку как святыня, как памятник и для будущих родов незабвенный. Сверх сего повелеваю также в ротах, носивших название рот его императорского величества полков Преображенского и Семеновского, и в эскадроне его величества Польского конно-егерского носить всем чинам на эполетах и погонах вензелевое изображение имени государя императора Александра Первого. Да хранится между вами, храбрые воины, священная память Александра Первого, да будет она страхом врагов, надеждою отечества и залогом вашей верности и любви ко мне.
— Я вижу слезы на глазах у людей, — шепнул Михаил брату, когда тот заканчивал речь.
Николай зорким взглядом окинул близ стоящие ряды солдат.
«Истуканы как истуканы, — сердито подумал он, — а если кое у кого глаза действительно красноваты, так это явно от стужи, а отнюдь не от чувств».
И хмурая морщина, пересекшая его лоб, не исчезала все время, пока войска проходили церемониальным маршем.
Вернувшись во дворец, Николай прошел во внутренние комнаты, чтобы успокоить жену, которая не переставала волноваться со вчерашнего утра, когда он перед выходом из дворца сказал ей:
— В Московском полку шалят, я хочу выйти к ним.
Увидав мужа, она положила ему на плечи свои руки и сказала влюбленно:
— Ах, ваше величество, я только об одном жалела и вчера и сегодня: зачем я женщина!
Николай поцеловал ее и важно проговорил:
— Если в эти дни я видел изменников, то я видел также людей, преданных мне душой и телом…
Завтракали у Марьи Федоровны, где, кроме своей семьи, присутствовали воспитатель старшего сына царя — Александра — поэт Василий Андреевич Жуковский и историк Карамзин.
Марья Федоровна несколько раз повторила за завтраком:
— Ах, что скажет Европа? Что там скажут?..
— Судя по тому, что врали английские газеты о смерти нашего Александра, вероятно, будут всякие нелепые толки, — небрежно откликнулся Николай и вдруг обратился к Карамзину: — А вот что думает по поводу вчерашнего наш знаменитый историк, очень хотелось бы слышать.
Карамзин так и замер с миндальным сухариком в руке. Он оглянулся на Жуковского, как бы спрашивая совета, но тот внимательно смотрел на дно уже выпитой чашки, приблизив ее к своим близоруким глазам.
«Гадает на кофейной гуще», — с досадой мысленно сострил Карамзин, а вслух сказал со вздохом:
— Нелепейшая трагедия наших безумных либералистов. Дай бог, ваше величество, чтоб истинных злодеев нашлось между ними не так много… — Сердце его сжималось при мысли, что среди мятежников уж кто-нибудь из Муравьевых, наверно, захвачен. — Во всяком случае, — прибавил он в раздумье, — это стоило нашествия французов.
Заметив на лице царя выражение неудовольствия, Карамзин захотел поправиться:
— Замечательно то обстоятельство, что во время ужасного вчерашнего смятения, когда решительные действия заговорщиков, возможно, могли бы иметь некоторый успех, милосердный господь погрузил их в какое-то странное недоумение и неизъяснимую нерешительность…
Но ссылка на бога, якобы покровительственно вмешавшегося в пользу победы Николая на Сенатской площади, не сгладила неприятного впечатления от слов Карамзина, и, отвернувшись от него, царь спросил Жуковского:
— А вы что скажете, Василий Андреевич?
Жуковский оглядел всех добрыми, печальными глазами и тихо, как бы декламируя, проговорил:
— Все жаждут власти, явно или тайно, и каждый украшает свою жажду именем патриотизма и любви к человечеству. Но в то время как земные минутные события принадлежат столь же бренным листам истории, проявления высоких порывов души бессмертны в веках.
Царь, а с ним все присутствующие с недоумением смотрели на Жуковского, а он, как бы не замечая этих взглядов, продолжал в том же высокопарно-меланхолическом тоне:
— В природе бывает так, что прекрасный день начинается бурей и смерчем. Да будет так и в начавшемся царствовании вашего величества!
После томительной паузы, последовавшей за этими словами, Николай по-деловому заговорил с Карамзиным о тексте манифеста к народу, который надо было выпустить в связи с событиями 14 декабря, и уж больше ни разу не обращался к Жуковскому. Потом он прошел в свой кабинет, чтобы продолжить письмо к Константину, которое скорее напоминало записи в дневнике, заносимые с четырнадцатого по нескольку раз в день.