Царь-рыба - Виктор Астафьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нума, Люма, Курейка — ходу ей семьсот с лишним верст, она в пути два озера делает — Анаму и Дюпкун. Питается Курейка водою вечных снегов и течет по вечной мерзлоте. Вечные снега мертвы, но сколько рек, озер, болот, лесов, цветов, травы живет ими! На Енисее ледоход всегда получается раньше, чем на Курейке, и тогда спертая вода катится по притоку вверх, тревожит, шевелит высокой водой лениво спящую Курейку, и которой весной полмесяца, которой дольше течет она впереворот, взапятки, обратно сваленная: очнувшись, колотится, ревет, мечется; дурная, в общем-то, река — многоводная, длинная, а транспорт далеко не пускает. Вертолетам и доступна лишь да лодкам, если силы у лодочников много и кишка не тонка.
Обломать бы горы, спуститься за так называемую «параллель» к редким, болотистым лесам Заполярья, прижавшим к Губенской протоке смирный зимней порою городок Игарку. Один, да на лыжах, да с собакой — в три-четыре дня пришлепал бы в городок, попарился в баньке, выпил с дружками-приятелями и рассказал бы про весь тот «тихий узас», который стрясся с ним в тайге.
К стану Аким вернулся затемно, принес в мешке белок, песца и соболька тощего, загнанного собратьями в бескормные прибрежные скалы. Оснимав шкурки, охотник нагреб в котелок углей, занес в палатку, нагрел ее изнутри, снял с себя полушубок и велел Эле снять полусак, делавший ее старой, сгорбленной старухой.
«Зачем?» — спросила она его взглядом, и он молча же вперился в нее: «Раздевайся!»
Эля боязливо свела лопатки, съежилась. Ухо Акима, будто холодная телефонная трубка, коснулось спины, вжалось в тело. Вроде бы и не человеческая дыхалка работала под ухом, а поршневой движок хрюкал, фукал, скрипел соплом, дыхание путалось, цеплялось за что-то, хрустела и шлепалась внутри больной мокрота, будто сметана под мутовкой.
— И как там моя душа, доктор? — силилась шутить Эля, дрожа обсохшими губами.
— Неважно.
— Что ж нам делать? Помирать? — все еще пытаясь удержаться на шутливой волне, вымучила улыбку Эля, натягивая на себя остывшую одежду.
— Зачем помирать? — отозвался Аким. — Зачем помирать? — И по его отстраненности она внезапно поняла: он-то не шутит, он к возможности помереть относится всерьез.
— Акима, миленький! — выводя охотника из задумчивости, тронула она его. — Я выдержу… Я наберусь сил… — и заторопилась отогнать от него, а больше от себя тревогу. — Не бойся гор! Кабы Кавказские — другое дело! Эти невысокие. Сколько там, пятьдесят, сто километров? Пройдем! Я помогать тебе буду… Розка, я. Пойду ногами, пойду… Не надо стоять. Почти сутки потеряли. Дни короче и короче… Я так-то здорова, только легкие… Но люди с туберкулезом, даже с одним легким живут. Борются. Мы выйдем, выйдем, Акима!..
«Чего-то чует, — насторожился Аким, — но не понимает, все еще не понимает. Слова тратит… Ничего здесь слова не стоят».
— Ладно, будем спать. Утро вечера мудренее, как говорится, — прервал он спутницу.
Эля благодарно улыбнулась ему, в глазах ее блеснули слезы. Она обняла охотника, приникла к нему и успокоенная заснула в нагретой палатке. Аким ее ничем не тревожил, старался лежать неподвижно, дыша на грудь женщине, чтоб не пропадало даром тепло, пусть и малое.
Ледяная, беззвучная ночь лежала вокруг, сдавливала, коробила палатку, а в глазах Акима все не гасла, цвела вечерошняя заря…
Как хорошо, просто здорово, что, задумавшись глубоко, он просидел вчера на осеродыше до нее, до этой зари.
Костер почти потух. Возле ног охотника, упрятав в пышный хвост всю узенькую мордочку, спала Розка. Над Курейкой, выше парящих полыней, выше осередыша, выше ломаных, расщепленных, изодранных утесов, за грядою перевала, черноту и угрюмую наготу которого отчетливо высветляло желтым светом где-то закатывающегося солнца, неделю как здесь уже не объявлявшегося, и только свет этот дальний напоминал, что солнце живо, и там, далеко, в западной стороне, люди видят его в небе, на привычном месте.
Зато здесь, в громаде каменьев, среди холода и снегов свет дальнего, безвестного солнца только усиливал чувство подавленности, одиночества, особенно ощутимого среди тех пространств, что открывались с высоты. Кипрейная нежность зари обвяла, только занявшись, холодным блеском тяжелого золота ослепило, залило живую небесную плоть, слиток металла, погружаясь в глубину скоротечных сумерек, расплавлял твердь горных вершин, и, когда зазубренным ребром, совсем уже твердый, остывший, вывалился этот слиток из прорванного неба в узкую горную расщелину, небо еще долго оставалось продранным, и в проран, в небесную дыру смотрелась и дышала мертвым холодом бездна.
Призрак солнца, этот верхний, уроненный небом и всосанный чернью каменьев снег предвещал морозы. Скорые. Начнут лопаться в тайге деревья, с глухим звуком станет рвать камни. Раскатываясь по каньону реки, глухой звук будет полниться, приближаться, нарастать и ахнет громом так, что содрогнутся горы, рухнут обвалы, увлекая за собою потоки мерзлых, сыпучих лав. И только тогда, в трескучие морозы, отмучается, успокоится всюду, и в порогах тоже, Курейка, загонит ее под лед, и только тогда будет возможно пройти к устью, к поселку, к людям.
Дойдут ли вдвоем-то? Одному же ему пути отсюда нет.
Аким хотел уже подниматься. Розка почуяла его движение, вскинула голову, заспанно уставилась на него, как что-то коснулось неожиданно слуха, заставило придержать дыхание — с неба, оттуда, с затемненной северной стороны, нарастало гудение, и скоро на слабом свету, идущем от горных снегов, от остатного ли блеска зари, поднимающегося из расщелины, возникла томным перышком вытянутая фигурка самолета с зеленым глазком под брюхом и красно, больно, в глаза стреляющей лампой на хвосте.
Самолет, по прикидке Акима, прошел почти над самой избушкой, оставленной, брошенной в лесу, на речке Эндэ, благополучно перевалил через горы, неторопливо уплыл дальше, на минуту весь обрисовавшись от хвоста до крылышек, и скрылся, не черно, а серебристо сверкнув за горами в небесном проране.
«Ах ты, самолет-ероплан! Посади-ка нас в карман!» — унимая забившееся сердце, радовался Аким, но тут же суеверно умял ту радость, затолкал подальше — может, это случайный самолет…. забрел на Север и кружится? Зимовщиков высаживал, научный какой, может, искал кого, может, на полюс на Северный летал? Мало ли…
Но сомнения оспаривались, в голове было несогласие — начали ходить рейсовые самолеты на Хатангу, начали. Зима набрала силу, лед крепок, можно садиться на реку, на озера. И как он запамятовал? Почему? Но откуда знать, что трасса на Хатангу проложена здесь вот, над его, Акимовым, становищем? Расспросить? Чего же расспрашивать-то? Он не собирался бедовать в тайге, он охотничать, работать в ней собирался.
Конечно, рейсовый самолет есть рейсовый самолет, надеяться на него рисково, но больше надеяться не на что и не на кого.
Холодом подняло и выгнало их из палатки, когда еще небо не отбелило ни с какого края, и кичиги, как называли в древности созвездия, ледяным крошевом пересыпались в небе, над жарко нагоревшим огнем, который калил лицо, пек до боли, почти выдавливал глаза, но от мороза совсем не спасал. Аким заболтал в котелке затируху из муки и сухого птичьего мяса. Пили ее кружками пресную, недосоленную, пахнущую дымом. И, слава богу, в середке потеплело. Пока охотник в сердитом, как показалось Эле, сосредоточении с хрустом складывал оиндевелую негнущуюся палатку и привязывал к кошевке багаж, в котелке снова натаял снег, громко заклокотало, запарило из посудины. Заварив покрепче кипяток, Аким слил его в маленький термос, остатки дал попить Эле и, что-то в себе перерубив, отверженно, почудилось, даже со страхом, произнес:
— Ну вроде бы все? Двинули!
Шли торопливо, не шли, можно сказать, бежали. Эля задохнулась морозом, кашляла. Аким пихнул ее в возок, укрыл палаткой, с боков подтыкал, завязал шарфом рот, натянул башлык полусака, оставив только глаза, постучал по плечу, шевеля затверделыми от мороза губами: «Держись!» — и попер возок, то и дело обваливаясь лыжами в забои, увязая в валежнике, задышливо взбадривая Розку, себя ли:
— Жми, мои милые! Жми! — И сначала еще пробовал взвеселиться: — «Жми, Фома, деревня близко…» — Дальше там шли озорные слова: «У милашки свет потух. До нее дорога склизка, разрезай лаптей воздух!» — но договорить их у Акима но хватило дыхания. Он гнал себя, гнал собаку, а вокруг все напряженней сверкали перекаленные снега, сухо потрескивали, ахали в глуби остекленелой ночи деревья, струями текла с дерев шорохливая крупа, рыбьей чешуей бусила, клубилась миражная, сгущающая воздух сыпь, нарастала тишина, и еще холодней, еще льдистей светились цепенеющие звезды в глуби бездонного и бесчувственного неба.
Сжимало сердце, ломило уши, слепило глаза стылостью сверкающих снегов, покорностью разъединенного леса, заговоренно опустившего лапы в снег. Всякое дерево, нищенски обтрепанное, ощетиненное сучками, стояло со своей отдельной тенью, словно бы застыв в безгласной молитве о вечном терпении.